3.

- Вот, - сказал Мурлыкин и положил на стол перед Бумажкиным серенькую папку с тесемками.

- Роман? - спросил Бумажкин.

- Роман, - сказал Мурлыкин со скрытым сарказмом.

- Большой? - с беспокойством спросил Бумажкин.

- Да не очень - десять листов.

- Все-таки большой...

Бумажкин вынул платок и промокнул лысину: солнце било в окно совсем не по-зимнему, стекла прямо светились и вместе с ними светилась аккуратная лысина Бумажкина.

- Ну, и что там? - спросил опять Бумажкин.

- А-а... - Мурлыкин махнул рукой. - Психология. Фрейдизмом попахивает. Нет, есть места сильные. Я смеялся даже, когда Сергеев изображает разговор в издательстве. У него в романе действует гений непризнанный - литератор Сережин, - он рукопись в издательство принес. Редактор смешной... Гы-гы!

- Вот же люди, - сказал Бумажкин, начав волноваться. - Смешно им. Все им смешно!

Мурлыкин потрогал нос. “Это он про меня, что ли?..”.

- Видно, такое уж поколение нам на смену идет, - продолжал Бумажкин. - Смешливое. А литература - дело же серьезное!..

Мурлыкин искоса взглянул на Бумажкина и крякнул: “Ну, сейчас понесет...”. И точно, воодушевляясь все больше и больше, Бумажкин заговорил, взмахивая руками:

- Не понимаю я этой иронии! Палец им покажи - смешно!.. Да если бы они над одним пальцем смеялись! А то ведь над серьезными вещами Вот, был я на совещании молодых литераторов. Ну, насмотрелся. Один выступал и до того договорился, что социалистический реализм - это не метод. Нет, вы понимаете? Я, конечно, не сдержался, возразил. А он мне в лицо рассмеялся, и все! И вот такие люди идут на смену нам, профессиональным литераторам. Вы подумайте! Я потом все удивлялся - ведь наш же человек, советский! И молодой человек, заметьте. Казалось бы - энергии через край, работай, трудись! Тем более, образование ему дали. Ведь горы же могут свернуть. Нет, - смеются!

Бумажкин обиженно высморкался. Мурлыкин развел руками, как бы говоря: что делать, что делать!..

- Есть же и другая молодежь, - сказал Бумажкин. - Читаешь в газетах и радуешься: БАМ, Самотлор, Саяно-Шушенская плотина. Реки же поворачивают. Даже и зависть берет иной раз... Так нет же - встречаются и такие вот личности, вроде этого... Как его? Сергеева. Социалистический реализм ему не метод. А почитаешь самого - за голову схватишься.

“Насчет Самотлора - это ты зря задвинул, - подумал Мурлыкин, поглядывая на Бумажкина сквозь дымок сигареты. - Ну и рецензию же ты сделаешь, представляю... А впрочем, плевать. По сути-то прав, старый хрен. Хоть и бездарь”.

- Не понимаю и понимать не хочу! - уже выкрикивал Бумажкин. - И я знаю, почему! Знаю, откуда такие! Потому, что они с малых лет на всем готовом! Все у них есть, даже слишком. Вот и бесятся. Да вот, недалеко за примером ходить: сейчас, когда сюда шел, встретил парня с девкой. Ну просто, вы знаете, ужас. На нем эти штаны, знаете, книзу трубой. Внизу, на штанине, цепочки какие-то, бляшечки - черт их знает. А она: юбка - во. Вот прямо вот до этих пор. На голове - не поймешь что. И хоть бы вели себя прилично. Нет! Идут, обнялись, матом друг на друга - общаются так. И никому дорогу не уступят!..

“Это они, видно, тебе не уступили,” - понял Мурлыкин.

- Да разве в наше время они бы так ходили? Мы в их возрасте от станков не отходили. Нам, пацанам, ящики под ноги подставляли, чтоб до фрезы дотянуться могли... А эти? Они и без подставок до любой лампочки дотянутся. Акселераты же! Да и дотягиваются, кстати. В моем подъезде - вы не поверите - я уже третью лампочку вкручиваю за месяц. Выкручивают ведь, хулиганье! Такие же вот Сергеевы!..

“А, ну если уж даже в твоем подъезде...” - подумал Мурлыкин, сделав ударение на “твоем”. Квартиру Бумажкин себе выгрыз не в простом доме, а в том самом.

Но вслух Мурлыкин сказал другое:

- Да... Я, помню, тоже в деревне...

Он схватил пальцами нос - нос выскользнул. Так и не вспомнил ничего, к случаю подходящего. Ну, не рассказывать же этому хрычу, как они с пацанами арбузы с колхозной бахчи воровали...

- И хулиганы эти... - продолжал Мурлыкин, перебивая самого себя. - Драть их надо, вот что.

- Именно! Драть, вполне согласен, - радостно закивал Бумажкин.

- Ну ладно, - перешел на официальный тон Мурлыкин. - Мы отвлеклись. Не стоит из-за отдельных там нервы себе портить. Сами же говорите - БАМ, Самотлор этот...

- Так обидно же вить! - выкрикнул Бумажкин и стукнул себя кулаком в узкую грудь.

- Обидно, обидно, - подхватил Мурлыкин и тут же перевел разговор. - Ну, значит, рецензию ждем числу к двадцатому. Значит, договорились.

- Да-да, - Бумажкин мгновенно сник, поскучнел, стал засовывать рукопись в портфель.

- Значит, все будет в ажуре. Вы же не подведете, - сказал Мурлыкин, вставая.

- Ну, если у вас есть основания... - насторожился было Бумажкин, но Мурлыкин его перебил:

- Что вы, это я так, к слову! Мы же с вами не первый год работаем. Друг друга же с полуслова понимаем. Ну, значит, до встречи. В случае чего (он указал на телефон) - всегда рад вас слышать.

Повторяя машинально “Да... да...”, Бумажкин застегнул пальто на все пуговицы, надел шапку-пирожок. Мурлыкин пожал ему руку, проводил до двери. Оставшись один, вытер ладони скомканным листом бумаги - рука у Бумажкина была потной, - шумно вздохнул:

- Вот же шут гороховый...

Затрезвонил телефон. Мурлыкин взял трубку, послушал и пропищал неожиданно тонким голосом:

- Извините, его нет. Передам. До свиданья!

Он положил трубку, сказал “так!”, выглянул в коридор. Спросил проходившую мимо секретаршу директрисы Веру:

- Ну что?

- Сейчас уезжает.

Мурлыкин широко улыбнулся, сел за стол, схватил себя за нос и принял крайне озабоченный вид. Через минуту в кабинет заглянула директриса издательства:

- Я в обком.

- Ясно!

- Что тебе ясно? Ничего тебе не ясно. И смотри у меня! - длинный тощий палец директрисы погрозил Мурлыкину.

- А как же!

Дверь закрылась. “В обком! Знаю я ее обком... Гейша Гетеровна!”.

Он взял телефонную трубку, набрал номер:

- Юрка? Мамы нет? Хорошо. Скажи ей, что у меня работы много, задержусь. Понял? Повтори. Молодец! С получки ролики получишь.

После этого он встал, еще раз выглянул в коридор, запер дверь на ключ, открыл шкаф. Залез в него с головой. В шкафу забулькало. Мурлыкин крякнул, вытер губы скомканной бумажкой и снова нырнул в шкаф. Из-под вороха рукописей извлек сверток. Постоял, опасливо прислушиваясь. Потом развернул сверток, сел за стол. В свертке была пачка фотокопий.

Мурлыкин углубился в чтение, время от времени вскидывая голову, когда ему мерещился в коридоре подозрительный звук. Раза два он заглядывал в шкаф, булькал и вытирал усы скомканной бумажкой.

Солнце садилось за мрачные здания заводских корпусов. Снег сделался голубым. Мурлыкин читал страницу за страницей. Время летело быстро.

Спустилась ночь. Мурлыкин перевернул последнюю фотографию, завернул всю пачку в сверток, перетянул тесемкой.

И тут же в дверь постучали. Мурлыкин вздрогнул. Неслышно ступая, прижимая сверток к груди, метнулся по кабинету, наконец приподнял диван, стоявший в кабинете, сунул туда сверток - звякнули пустые бутылки - и сказал официальным голосом:

- Да-да?

- Кабинет освобождайте! Пол мыть будем! - послышался голос технички Шамановой.

- Сей минут, Марья Иванна! - Мурлыкин быстро вытащил сверток из-под дивана, сунул его в портфель. Открыл дверь. Шаманова хищно заглянула, понюхала воздух, зыркнула по всем углам и тут же втащила в кабинет ведро с водой.

- Вы хоть подождали бы, пока я пальто надену, - сказал Мурлыкин, снимая с вешалки пальто.

- И так ждала-ждала, сколько уж? - со скрытой злобой проворчала Шаманова. И продолжала как бы про себя: - Все люди как люди, в шесть их уже нет, а этот сидит и сидит. И чего высиживает?

Мурлыкин торопливо застегивал пальто.

- Может, делом занимается, - продолжала шипеть Шаманова, брызгая грязной водой на ботинки Мурлыкина, - а может, и чем другим...

- Это чем же?.. - дрогнувшим голосом спросил Мурлыкин, замерев в дверях.

- А кто вас знает? - в сердцах воскликнула Шаманова. - Может, богу молитесь.

- Бога нет! - быстро ответил Мурлыкин, чувствуя, как под шапкой начинают шевелиться волосы.

- Ну, насчет бога вам виднее, а только кабинет за вами прибирать дураков мало, нашли вот меня...

У Мурлыкина немного отлегло от сердца.

- Если вас не устраивает ваша работа, так и скажите. Будем решать, - внушительно сказал он. - У нас безработицы нету.

- А ты меня не учи, не учи! - взъярилась Шаманова. - Я вот доложу кому следует, что ты тут по ночам делаешь - будешь знать!

- Я редактирую рукопись! - выкрикнул Мурлыкин, хватаясь за сердце.

- А там быстро разберутся, что ты редахтируешь! Не дураки сидят!

- Что вы мелете, Марья Иванна?

- А то! Ты чего по шкафам прячешь? Думаешь - не знаю? Я все про тебя знаю!

Мурлыкин отступил в коридор. Потом, внезапно решившись, бросил пузатый портфель на пол, кинулся в кабинет и схватил Марью Иванну сзади за жилистую шею.

Старушка оказалась крепкой. Лишь через несколько минут ее сухонькое тельце перестало биться в луже воды на полу из опрокинутого во время схватки ведра. Мурлыкин поднялся с пола, дико глядя на содеянное. Дрожащей рукой стал ловить в кармане папиросу. Внезапно Шаманова зашевелилась, приподнялась, взглянула на Мурлыкина выпученными белыми глазами и прохрипела:

- А читаешь ты по вечерам гнусную антисоветскую порнографию злобных клеветников Солженицына, Аксенова и Войновича. А я есть старший лейтенант СССР. И еще скажу: не наш ты человек. Да здравствует Советская Родина!..

Она уронила голову и сдохла.

Мурлыкин зашатался от ужаса. И вдруг очнулся.

Он стоял в своем кабинете, в темноте. На столе были разбросаны фотокопии запрещенного чтива.

“Тьфу ты, черт! Уснул я, что ли?..”.

Еще дрожа от привидевшегося, он быстро собрал фотографии, завернул в бумагу, сверток положил в портфель. Открыл шкаф, в ворохе рукописей стал вылавливать другие свертки и отдельные книжки - и все это затолкал в распухший портфель. Оделся и вышел в коридор. На цыпочках спустился по лестнице. Внизу, на вахте сидела Шаманова и щелкала орешки.

“Живая, слава богу!” - подумал Мурлыкин. Перевел дух и сбежал вниз.

- Привет, Марья Иванна!

- Что, наработались? - ласково спросила Шаманова.

Мурлыкин покосился на нее, бросил ключ от кабинета в ящик стола и подумал: “А ведь она действительно что-то знает! Может, она и вправду - старший лейтенант?”. От этой мысли он слегка похолодел.

- До свиданья, Марья Иванна.

Выбежал на улицу и устремился к остановке, ощущая пудовую тяжесть портфеля. “Куда бы все это деть? Сжечь бы... Ну конечно! Поеду на дачу и сожгу!”.

Было уже совсем поздно, когда автобус привез его в дачный поселок.

В глубоком снегу была пробита колея к домику постоянно жившего здесь сторожа, сам же поселок садоводческого товарищества был чуть ли не до крыш заметен снегом.

Опасливо озираясь, Мурлыкин двинулся к домику прямо по снежной целине. Оглянулся: “Эх, нехорошо-то как!” - следы могли выдать его. Мурлыкин спиной, ступая след в след, вернулся на дорогу. Вернулся по шоссе метров на двести. Здесь между темными елями была лыжня и Мурлыкин зашагал по ней. Несколько раз оступался, падал в снег, но поднимался и упорно пробирался к цели. Лыжня огибала дачный поселок, в одном месте почти вплотную приближаясь к изгороди. Здесь Мурлыкин остановился, передохнул. Вокруг было тихо. Он перелез через изгородь и, утопая в снегу, двинулся напрямик через участки.

Через полчаса он уже сметал снег с крыльца. Рывком открыл дверь. Сел за старенький столик, покурил. Потом вышел, набрал обломков старого штакетника, вернулся. Развел огонь в самодельной “буржуйке”. В домике стало светло. Мурлыкин расстегнул пальто, подсел поближе к огню, открыл портфель...

Первым делом стал искать злополучный сверток. Но как раз его-то в портфеле и не было. Похолодевшей рукой перерыл все бумаги - нету. Тогда он стал извлекать все содержимое по-порядку. На столе выросла громадная кипа бумаг, но все это было не то. Обнаружилась какая-то папка. “Ба! Да это ж роман Сергеева! Черт! Откуда он тут взялся?”. Еще миг - и новая, страшная мысль озарила Мурлыкина: “Караул! Я отдал Бумажкину на рецензию “Архипелаг Гулаг”!..”. Он вскочил, дрожа всем телом.

- Донесет... Как пить дать, донесет. Я его, гада, знаю... Он с 56-го года на них работает... - бессвязно забормотал Мурлыкин. - Дырочкин - тот бы не донес. Тот бы оценил. Спасибо сказал бы... Что делать? Я же нечаянно!

“Нечаянно?? Да кто же этому поверит!” - закричал ему внутренний голос, похожий на голос Марьи Иванны и Железного Феликса одновременно.

“Пропал, пропал! - мысленно закричал Мурлыкин. - Бежать? Куда? На Запад??.. Далеко. Да и границы на замке!.. А может, уйти в леса?!”.

Он упал на колченогий табурет и застонал. На его мятое страдающее лицо падали алые отблески из открытой печурки.

“Теперь все равно. Жечь! Все жечь!!” - и, следуя внезапному порыву, Мурлыкин стал совать бумаги в печь. В печи завыло.

- Так вам! Так! Ишь, “рукописи не горят”, - горя-ят, еще как горят!

Мурлыкин открыл папку с романом и, не глядя, сунул в огненную пасть всю первую часть. Над бумагой заклубился белый дым, выплеснулся в избушку. Мурлыкин удушливо закашлялся. Вскочил, приоткрыл дверь, высунул голову наружу, отдышался.

Когда он снова подсел к печке, первая часть, обуглившись, уже медленно исчезала из этого мира навсегда. Мурлыкин вытянул из папки новую порцию. Взгляд его упал на рукопись. “Почитаю хоть, чего он тут понаписал... Писатель!..”. Наклонившись ближе к огню, Мурлыкин стал читать.

“От первой части так никем и не прочитанного романа уже остался лишь кружок черневшей бумаги. Мурзилкин приготовился сунуть в печь еще пачку листов, как вдруг наткнулся глазами на фразу: “Рукописи не горят”? Еще как горят!..”.

Мурлыкин выронил папку, листы веером рассыпались по грязному полу. Он схватился за голову: “Все. Кажется. Это начало. Конца. В психиатрии это называется... Как же, черт? А-а, дежа-вю...”.

Следом за этой мыслью явилась другая, с проблеском надежды: “А если я с ума сошел - значит, меня лечить надо? Значит, мало ли, чего Бумажкин скажет? Допился человек, и все. Сгорел, так сказать, на посту. Сдвиг по фазе. И взятки гладки. А про Бумажкина я тоже кое-что знаю. Врет он, скажу. Он сам по ночам дома в туалете запирается и “Посев” читает. Да еще и списывает целые куски!.. А если начнут выспрашивать? К стене припрут? Откуда у вас, секретаря парторганизации, эта грязная антисоветчина и клевета на наш светлый строй? А я скажу: автор притащил. Сергеев фамилия. Адрес в картотеке есть. Гад такой. Под видом своих жалких произведений. В шкаф мне подбросил, пока я из кабинета отлучался. А они: как вы могли отлучиться?? А я: сугубо по служебным делам! Взносы в бухгалтерии уточнял! А они: А вы э т о читали? А я: Читал! И внутренне протестовал! Читал, можно сказать, с гневом и омерзением!”.

Перед смятенным внутренним взором Мурлыкина пронеслась жуткая картина: он стоит на коленях перед Гербом СССР, который держит Марья Иванна, одетая в гимнастерку. На боку у нее деревянная кобура с маузером. А над Марьей Иванной висит портрет и с портрета грозно смотрит на Мурлыкина сам Феликс Эдмундович.

“Покаюсь! Исправлюсь! Простят!” - вспыхнули в помраченном мозгу три огненных слова. Мурлыкин принялся жечь роман методично, лист за листом. Краем глаза он кое-что прочитывал, потому что было интересно, чем же все это кончится.

“А кончилось все пожаром, - прочитал он. - Мурзилкин, охваченный огнем, бежал по снежному полю, за ним гнались полуобгоревшие лохмотья рукописей. А за лохмотьями поспешал сторож. Он размахивал дробовиком и хрипло кричал: “На искусство, собака, руку поднял? Варвар! Вандал! Убью, зараза!..”.

 

Прошло несколько дней, миновали праздники, нудно тянулся ноябрь - самый серый, самый беспросветный месяц в году. День уменьшался, съеживался, а ночь все росла и росла, и казалось, что вскоре она поглотит день, и больше не будет света на земле, потонувшей во тьме. Иногда, оставаясь один, Ковалев ловил себя на мысли, что ведет разговор с Иркой. Ее голос, казалось, не рождался внутри него, а доносился снаружи, - ведь то, что она говорила, он не мог бы выдумать.

- Я люблю тебя, - говорил он.

- Нет, - отвечала она. - Ты меня выдумал и выдуманную любишь. А я-то, живая, тебе не нужна.

- Нет, нужна. Откуда ты знаешь?

- Вижу. Забрал себе в голову, что влюбился без памяти, сам себя обманул, и меня же еще обвиняешь.

- Ни в чем я тебя не виню.

- Нет, винишь. Ты мне мстишь! Что, не так?

- Не так. Я просто люблю, и все. В чем тут месть?

- Ты не просто любишь, ты ждешь, что я тоже начну себя морочить - вот, мол, она, настоящая-то любовь. А я не захотела. Я уже выросла. Вот ты и обиделся. Раз тебе тяжело -значит, надо, чтобы и мне было худо... Как ты можешь меня любить? Ты ведь меня совсем не знаешь!

- Знаю. Я тебя угадал.

- Это тоже самообман.

- Нет, это правда. Ты добрая, вот и все. Ты добрая.

Он бродил по комнате, смотрел в окно, не зажигая света, а голоса все звучали в нем и звучали.

- Я злая! С чего ты взял, что я добрая? Я была доброй когда-то, а теперь - нет, теперь я злая.

Он хватался за голову и твердил сам себе: “Добрая, добрая, добрая. Я же знаю. Зачем ты мучаешь меня? Тебе же самой будет стыдно!”

- Не будет, нет. Я же злая... Когда я впервые влюбилась, мне было тринадцать лет. Это там было, в интернате. В учителя влюбилась. Я за ним ходила по пятам. Я за ним подглядывала. А он краснел. А потом увел меня на речку - лето было - и там, в кустах, на мокрой земле, мы занимались любовью. Ты думаешь, я ничего не понимала? Я все понимала. И была готова на все. А он меня испугался. Любви моей испугался. Он же думал, что я ненормальная. А я и была ненормальная. От любви. Потом мы еще несколько раз были вместе. Я его обожала, я себя забыла и все на свете забыла. Он боялся все больше и больше. Он боялся, что про это узнают, что ему плохо будет, может быть, даже посадят. И он уехал. Ночью, ничего не сказав, никого не предупредив. Он сбежал. Но я почувствовала. Вышла из нашей спальни (там шесть девочек спали, ненормальные, конечно), тихо-тихо прошла коридором, спустилась по лестнице. Наружная дверь закрывалась на ключ, ключ дежурная забирала с собой, у них своя спальня была. Но я знала, как можно из барака выбраться. Я в умывальник зашла, открыла окно и выбралась. Было темно, холодно, дождь шел. А я, дурочка, в одной рубашке ночной -казенной, со штампиком “ШИ” - “школа-интернат” значит - не сообразила что-нибудь сразу накинуть, а потом возвращаться уже поздно было, могла всех разбудить. Пошла за ворота, улица темная, дома будто заколоченные, мертвая тишина и черная-черная грязь под ногами. Скользкая, как лед. Я падала. Прямо в грязь. В рубашке. Сначала отряхивалась - ну, ненормальная же, - а потом махнула рукой. Так до дома дошла, где учителя жили: старый дом, бревенчатый, в нем две квартиры, несколько комнат. В каждой молодой учитель жил. Ну, вроде общежития. Я к забору прижалась, стою. Меня трясет, рубашка мокрая к телу прилипла, а дождь холодный-холодный, и слышу, как зубы клацают, громко, как ножницы, и быстро так. Мне кажется, забор от меня трясется, но ведь темно, думаю, не видно же. И вдруг он потихоньку выходит. В плаще, с чемоданом. Плащ у него модный был, а чемодан старый, ремнем перетянутый. Смотрю, он быстро-быстро к шоссейке пошел. Там, по шоссе, автобусы ходили в город, да и попутку можно было поймать. А идти до шоссе и недалеко вроде - всего километр. И вот он ушел уже, а я все стою. Наконец, с места сдвинулась. Ноги окоченели. Я вдоль забора иду и реву. Упала все-таки. Еле видно дорогу же. Кусты по бокам темнеют, а больше ничего не видать, хоть глаза выколи. Иду и иду. Сначала медленно, а потом все быстрее. Иду по дороге, недалеко отошла от деревни, вдруг - сзади гул, обернулась - фары светятся. Я испугалась. Если бы подумали, что я сбежала - плохо бы мне пришлось. Беглецов у нас ловили, и хорошо, если в интернат возвращали, а то, бывало, увозили в Октябрьский. Это поселок такой, далеко, и там тоже интернат, но другой, плохой. У нас ведь не били, а в том интернате лупили вовсю, там-то уж даже если и не был дураком - сделают. Ну и вот. Испугалась и с дороги - в кусты. Присела, сижу и думаю: а ведь учитель сейчас на этой попутке, что сзади, до трассы доедет. А если машина в город идет - и вовсе мне его не догнать. И еще я подумала: тут на дороге яма, водитель притормозит, и я незаметно в кузов запрыгну. Сижу, жду. Вот подъезжает большой грузовик и - как по заказу, думаю - ухнул в яму. Я выскочила из кустов и к нему. Хотела руками за задний борт ухватиться, а борт вдруг вверх, я прыгнула, но не достала, ухватилась за какую-то железку, вцепилась в нее, а грузовик рванулся, из ямы выскочил, и я в воздухе болтаюсь. Руками держусь, а ноги бегут. Он едет - а я быстрее, быстрее, сначала успевала за ним, а потом он быстрее поехал, и вдруг погнал сломя голову. И тогда я подумала - все, здесь мне и придется погибнуть, и незачем ехать дальше. Руки закоченели, уже и отцепиться не могут, не разжимаются, ноги о грязь, об ухабы бьются, я закричала, а никто не слышит, мотор ревет, я кричу и думаю - сейчас сердце лопнет от крика. Потом, помню, еще думаю - почему щеке так больно? Почему мир перевернулся и машина едет на боку? А под щекой - грязь, дорога? А это, оказывается, я упала, отцепилась все-таки. Машина уехала. Я еще увидела, как он в кабину сел. И все. В интернат я пришла сама, уже не помню, как - за заборы держалась руками, и все шептала им, заборам-то: спасибо вам, миленькие, что вы есть, что упасть не даете. Пришла. Обратно в окно влезть не смогла, сил уже не было. Стала камешки искать, девчонкам в окно бросить, разбудить. Пошла к песочнице, к грибочкам, там, вроде, камешки были. А под грибком сухо, тепло почему-то. Я села и все, больше ничего не помню. Потом болела долго. Простудилась, сердце застудила. Несколько месяцев по разным больницам лежала - сначала в участковой, в деревне, потом в районной, потом меня в город привезли. В городе, в клинике, хорошо уже было. Там в палате женщины взрослые лежали, добрые, они заботились обо мне, им много чего из дому приносили, они все мне отдавали. У меня никогда столько конфет и яблок не было, никогда, даже когда я дома еще жила. И стала я поправляться. А после отец приехал, он меня разыскал. Мы совсем в другой город переехали. И я в нормальную школу пошла. И там училась. А потом сюда вернулась - отец мне квартиру устроил. Вот и живу.

- А дальше? Что дальше? - спрашивал Ковалев.

- Ты про учителя спрашиваешь, да? Здесь он, в городе. Когда я в институт поступила, встретила его. Он в институте преподавал. Вместе мы стали жить, он меня даже замуж звал, с родителями хотел познакомить, да я не хотела знакомиться, и замуж за него не хотела. А потом он женился и опять уехал. Нет, не сбежал. Плохо нам было тут вдвоем. Пусто, плохо. Я институт бросила. И вот одна осталась...

“Мы все ненормальные здесь, раз любить невозможно,” - думал Ковалев. Когда темнело, он включал свет в комнатах и на кухне, включал магнитофон, телевизор и радио, и снова бродил по пустой квартире.

Вечером, поздно, когда мать засыпала, он ложился на диван и слушал улицу. Гремели трамваи, свистели троллейбусы, а в промежутках, когда становилось тихо, было слышно, о чем говорят прохожие. Часто кто-нибудь кричал под окном, плакал, ругался или пел, иногда дрались, и тогда нижний сосед, если был дома, кричал с балкона:

- Э, мужики! Вы чего, мужики?..

Дрались с матом, с криками, а однажды - Ковалев удивился даже, - молча, с остервенением: били друг друга ногами в грудь, в голову, между ног. А когда один упал, двое других тут же пошли прочь, как ни в чем ни бывало.

По ночам было тихо. Так тихо, что были слышны гудки тепловозов на железнодорожной станции.

Однажды, часов в пять утра, мать вышла из спальни. Встала на пороге в необъятной ночной рубашке, с измятым лицом. Спросила:

- Ты что, заболел?

- Нет, - ответил Ковалев.

- А чего же не спишь?

- Так.

- Снотворного дать?

- Не надо.

- Ну-ну... - пошла на кухню, погремела там посудой, вернулась.

- Мам, - сказал он, - почему ты отца не любила?

Она тяжело опустилась на стул.

- Молод еще осуждать меня. Проживи сначала с мое.

- Я не осуждаю, - сказал Ковалев, но она отмахнулась:

- Я день и ночь работала, за двоих, днем на работе, ночью дома - чужих детей обшивала. Вас растила, на ноги поднимала. В две смены всю жизнь. А он? Утром встанет, зарядку сделает, и ушел, до вечера. Принесет свои сто двадцать рублей - им раз в месяц платили, - и что хошь с ними, то и делай. И накорми, и напои, обуй-одень... А он еще заботы требовал...

- Как же без заботы... - вздохнул Ковалев.

- А когда мне было заботиться? Я вас растила!

- Да я не про это...

- Раз не про это, так и молчи, - снова оборвала мать. - Чего ты душу мне ковыряешь? Яйца курицу не учат. Я прожила, как могла. Теперь вот ты попробуй. Грамотный...

Она ушла в спальню, в сердцах громко хлопнув дверью.

За окном громыхали первые трамваи. Серое небо низко висело над домами, мертво краснела лампочка на трубе теплоцентрали.

Ковалев вставал, умывался, долго пил чай, долго собирался. Выходил из дому и пешком - времени было хоть отбавляй - шел на занятия.

Ему казалось, что он не живет, а играет роль, написанную для него кем-то: может быть, Богом, но скорее всего, Дьяволом. И вглядываясь в прохожих, вдруг замечал, что и они не живут, а играют собственные роли. Вот этот - ветеран войны. Уважаемый, мудрый, совершивший не один ратный и трудовой. Вот - учащийся: серьезный, вдумчивый, пытливый, овладевающий. Вот -руководитель: справедливый, добрый, пекущийся, болеющий за. А это - народ со своими свершениями.

Какой ты человек - это никого не интересует. Главное, какова твоя роль. Ты, к примеру, колхозник? Ну, так им и умрешь. Многостаночник? Мы избираем тебя в областной Совет, потому как людям труда у нас почет и уважение. Ты - наставник молодежи? Ты - активист движения сторонников мира? Ты - добровольный член общества охраны природы? Мать-героиня? Член Союза писателей? Оборотень? Антисоветчик? Работник прилавка?...

Шаг влево, шаг вправо... Сценарий расписан и утвержден. Ни слова отсебятины. Таким в нашем обществе не место.

Человека нет. У наивных ребят еще может возникнуть вопрос: интересно, а Ленин какал? У умудренных жизненным опытом ветеранов такого вопроса не возникает: им ясно, что - нет.

Есть и другие маски. Акулы капитализма. Бездомный, изгнанный из ночлежки за участие в митинге солидарности. Борец за права человека. Остров Свободы. Черная книга преступлений империализма. Лидер национально-освободительного движения. Свободу Луису Корвалану! Нет - поджигателям войны!..

Спектакль идет без антрактов.

“Хорошим подарком к празднику стала для ребят поселка имени Мусомбе новая начальная школа, досрочно сданная строителями объединения “Умрем-но-не-сдадим”...

“Шахта имени товарища съезда успешно справилась с годовым заданием. До конца года труженики подземных кладовых...”

Вот пионер-герой. Вот огненный тракторист. Но героев-одиночек нам не надо! У нас - коллективное творчество. Герои-молодогвардейцы. Город-герой. Улица образцового содержания.

Так и помрешь в маске, так, в маске, и похоронят. И спросит ангел: “Кто ты, человек?”

И услышит в ответ:

- Отличный семьянин! Умелый хозяйственник! Член бюро РК КПСС!

- Рабочий-новатор! Ударник трех пятилеток!

- Борец за мир! Член общества дружбы за дружбу!..

Ангел вздохнет и заплачет. Куда их, таких? Не в рай же...

Где ты был, что ты видел? Жизнь прошла, как день, без дат, без праздников. Чем таким уж отличался, скажи, 1954-й от 1974-го? Да ничем. Что случилось? Да ничего. Ну, один родился, другой умер. Подумаешь, важность! Главное, жизнь - она продолжалась!

Прошло несколько дней. Дважды Ковалев собирался поехать к Алексеевой и не мог решиться. После лекций он выбегал из учебного корпуса в синие вечера и каждый раз обманывался: она не ждала.

Он брел домой. Не хотелось ему заниматься тем, чем занималось большинство - имитировать жизнь. Не хотелось ни с кем говорить, он даже прохожих стал сторониться.

Все отдалилось, поскучнело. Вот снег идет - ну и что? Вот солнце проглянуло - эка невидаль.

Трамваи дребезжат день-деньской как полоумные. Везут кого-то куда-то. Выполняют план. “Согласно графика”. Хотя это бессмысленно. Совершенно бессмысленно: ведь человеку не нужен человек.

Ковалев полюбил вспоминать. Каждую встречу с ней - а было их так мало - он помнил от начала до конца, помнил, что она сказала, как посмотрела, как повела плечами, как отвернулась. Каждый взгляд ее помнил, каждый вздох.

Он разговаривал с ней, он рассказывал ей так, будто писал дневник:

“Сегодня 15 ноября. Лекций было всего две, потом собрание. Принимали какие-то дурацкие комплексные обязательства. Я сказал, что обязуюсь прочитать “Капитал” Карла Маркса, а комсорг Телепников не согласился: это, дескать, не может быть повышенным обязательством, это входит в учебную программу по политэкономии. Ну и что, говорю, что входит - но ты же его не прочитал? И никто не прочитал. А я прочитаю. “Врешь, не прочитаешь,” - сказал наш отличник-медалист Матюшко. “Это почему?” - говорю. А он: “Это невозможно. Я пробовал несколько раз - не смог”.

В общем, собрание, как собрание. После него Телепников сказал, что в универсаме дают портвейн и они с Витюковым побежали в универсам. А Березкина смотрела на меня все собрание с соболезнующим видом...”.

“Должно же все это как-нибудь кончиться?” - подумал он однажды.

День был тусклым, серым. Он приехал к дому Алексеевой и долго бродил между одинаковыми домами, зная, что приехал рано, что ее еще нет.

Дверь открыл незнакомый мужчина - невысокий, чернявый, в футболке и старом трико. Под ногами у него крутилась маленькая черная собачонка.

- Кого надо? - спросил чернявый.

- Хозяйку.

Чернявый подумал, потом сказал:

- Нету ее.

- А когда будет?

- Не знаю, - он пожал плечами и хотел закрыть дверь, но Ковалев не дал.

- А что, если я у нее в комнате подожду?

Чернявый опять подумал и ответил миролюбиво:

- Слушай, я ж не знаю, кого можно пускать, кого нет. А?

- Ну, меня-то можно, - соврал Ковалев.

Тогда чернявый снова пожал плечами, сказал “Ну, входи”, - и пошел, вместе с собачонкой, визгливо залаявшей, скрылся за дверью своей комнаты.

Ковалев разделся в прихожей, прошел в комнату хозяйки. Здесь все было по-прежнему. Вещи, мебель, запах. Ковалеву стало неловко: ну вот, влез без спросу, а теперь что?..

Он сел у окна, покурил. Пришли сумерки, в комнате потемнело. Он все сидел, не шевелясь, боясь потревожить что-то, что не ему принадлежало.

Здесь она живет, эти стены знают о ней все, они видели кошмары, которые к ней приходят по ночам, которые живут здесь вместе с нею.

Серые, пыльные, ветхие как чучела в зоологическом музее - вот бродит по комнате, натыкаясь на мебель, какая-то женщина с серыми волосами, с серым лицом, слепая, немая; вот другая -неповоротливая, толстая, с гребнем в волосах; а между ними двумя - две девочки-подростка: то возьмутся за руки, сойдутся, то разойдутся, будто ищут кого-то, еще одну, пропавшую.

Внезапно открылась дверь - Ковалев чуть не упал с табуретки. В дверном проеме стоял чернявый.

- Ты где тут? - спросил он, вглядываясь в темноту.

Ковалев поднялся с табуретки:

- Здесь.

- А-а... Слушай, иди на кухню. Приглашаю.

Ковалев вышел в коридор. Чернявый сделал приглашающий жест рукой. На кухонном столе Ковалев увидел коньяк, хрустальные рюмки, колбасный фарш на тарелке, шпроты.

- Проходи, проходи, - говорил чернявый. - Садись, пожалуйста, не стесняйся. Ты же гость. Тебя никто не обидит.

Ковалев сел.

- Праздник у меня сегодня. Вот, праздную, хорошо, что гость пришел.

Чернявый налил в рюмки коньяку.

- Какой праздник?

- Подожди. Сейчас скажу... - Он вытер руку о штаны. - Моей собачке, крошке моей, два годика исполнилось.

- Что? - не понял Ковалев.

- День рождения у нее, говорю, два года ей, понимаешь?

Как бы в подтверждение его слов именинница залилась визгливым лаем.

- Ну вот, нервничает... - чернявый с неудовольствием покачал головой. - Чужой в доме, понимаешь?

Ковалев поставил на стол рюмку:

- Извини. Я не могу...

- Как не можешь?

- Ну, не могу, и все.

Ковалев сделал шаг, чернявый схватил его за руку:

- Э, ты погоди! Ты куда? Я тебе от чистого сердца! День рождения - это раз в году бывает, понимаешь?

- Понимаю, понимаю... - Ковалев вырвал руку.

- Нет, ты постой. Как это так...

- Так. Не буду я праздновать. Собачий этот праздник.

Чернявый насупился.

- Вот ты, значит, какой... - Он нагнул голову. - Тебя, значит, как человека, а ты, значит, так вот, да?

Ковалев молча ждал, что будет дальше. Но дальше случилось неожиданное: налетела собака и цапнула его сзади за ногу. Ковалев развернулся и наподдал ей под брюхо, несильно, но собачка отлетела к дверям и оглушительно завизжала.

- Ты что? Ты что делаешь, паскуда?? - закричал чернявый и бросился на Ковалева. Ковалев хотел отступить, но сзади снова атаковала собака, и пока он отпихивал ее ногой, хозяин вцепился ему в горло.

От удивления Ковалев отреагировал не сразу. Почувствовав, однако, что чернявый душит не шутя, дал ему коленом между ног. Чернявый разжал руки и согнулся, Ковалев рванулся в комнату Ирки, захлопнул за собой дверь и остановился в темноте, не зная, как быть дальше.

Истошный лай через некоторое время затих. Ковалев пощупал укушенную ногу, обнаружил на штанине следы зубов, ругнулся. “Дикий бред какой-то. Фарс...”.

Он закурил. Руки ходили ходуном, он с трудом прикурил, хотел сунуть горелую спичку в коробок - не попал, бросил на пол.

Прошло, наверное, около часа, когда во входной двери повернулся ключ. Ковалев услышал собачий визг и голос хозяина:

- Ага, пришла! Хорошо. Он там сидит. Но предупреждаю: пусть только выйдет!

- Кто сидит? - спросила Ирка.

- А кто тут к тебе ходит? Сама не знаешь, да?

Ковалев открыл дверь.

- Ира. Ты извини... Это я... Я не виноват...

- Не надо объяснять, - сказала она, сбрасывая с ноги сапог. -Посиди пока там.

- Но я же...

- Помолчи - я тебя прошу. - С этими словами она вошла в комнату чернявого. Собачий визг стих, и голоса зазвучали тихо-тихо.

Ковалев стоял в дверях, соображая: остаться ему или уйти. Решил остаться - из упрямства.

Она вошла в комнату - он посторонился - закрыла дверь, включила свет.

Взглянула на него:

- Ты здесь давно?

- Давно.

Она взяла сигарету.

- Ты извини, - опять сказал он.

- Ничего. Это ерунда...

- Понимаешь, эта тварь меня цапнула, я ее пнул. А квартирант психованный какой-то, душить меня стал...

Она молча курила. Потом сказала:

- Ладно.

У него пересохло во рту, он тоже закурил.

- Кто он, квартирант твой? Деньги платит, да?

- Да, - кивнула она.

Потом он сказал:

- Ну вот, познакомились... Наверное, мне надо уйти.

Она вздохнула.

Он закусил губу.

- Дура ты, Ирка! - И отвернулся.

- Конечно, дура, - согласилась она. - Я же тебе говорила... Сама дура и нужен мне, понимаешь ли, дурак. С дураком мы поладим.

- Сомневаюсь, - буркнул Ковалев.

- Что?.. А, ну да: ты ведь умный. Умные всегда во всем сомневаются.

- Ну, - кивнул Ковалев.

Она опять вздохнула:

- Значит, тебе умная нужна, не я.

- Эх ты... - Он поднялся, у дверей остановился и сказал: -Совсем уходить, да?

- Ну, можешь ботинки оставить. Чтобы в следующий раз причина вернуться была: я тут вас, мол, случайно ботинки оставил.

- Что ты говоришь?

- То и говорю - уходи.

- Что ты говоришь? - с отчаянием повторил он. - Разве так можно говорить живым людям, а? Разве ты не понимаешь? Может же что угодно случиться... А вдруг тебя больше никто никогда не полюбит?

- Ну и пусть, - угрюмо сказала она и смяла сигарету.

Он махнул рукой, в коридоре стал натягивать пальто, путаясь в рукавах. Она стояла в дверях и молчала.

- Ирина! - донеслось из комнаты квартиранта.

- Что?

- Он ушел?

- Да, ушел! - ответила она, глядя Ковалеву в глаза.

Залаяла собака. Ковалев захлопнул за собой дверь и понял, что этого порога ему уже никогда не переступить. Прислонился спиной к двери, постоял, слушая, как затихают всхлипывания собачонки.

Быстро шагал к остановке. Мысли были почему-то хорошие, спасительные: “Ничего же не случилось. Ну, бывает, поссорятся люди, и что? Мирятся же потом. Тут еще собака эта... Укусила, дрянь, до крови... Бешенством, что ли, заболеть? Вот будет номер!.. Ну ничего, ничего. Переживем. Всякое бывает - и ничего, живут люди, с мостов, как безработные у Маяковского, не бросаются...”. И тут же вспомнил: нет, бросаются. Еще как бросаются.

На троллейбусной остановке было людно. За остановкой чернело угасшее небо и выл в пустоте ветер. Казалось, там, за остановкой, уже нет земли - бросишься вниз - и полетишь. И будешь лететь долго-долго. Пока не умрешь.

Ковалев прошел мимо остановки. Люди, как по команде, повернулись к нему, но никто из них не удивился, не крикнул предостерегающе. Он прошел мимо них быстро, как только мог, будто торопясь по неотложному делу. Еще два-три шага - и он провалился бы во тьму, подступившую к самой кромке обрыва. Но оказалось, что обрыв вблизи оказался не таким уж крутым. Ковалев разглядел занесенный снегом склон, а внизу - черные коробки гаражей с петлявшей между ними белой дорогой, а дальше - фонари, дома, и чем дальше - тем больше фонарей и домов, до самого горизонта.

Ковалев остановился, бессмысленно глядя вниз. Те, на остановке, молчали, повернув к нему белые лица. Подъехал троллейбус, люди тут же отвернулись, полезли в освещенные двери...

Ковалев подождал, пока троллейбус скрылся за поворотом и пошел по обочине. Он шел быстро и слева к нему медленно поворачивались другими боками серые дома, похожие на уснувших слонов.

Спустился с горы, перешел трамвайные рельсы, вышел на проспект. Здесь было оживленно, горели желтые фонари, трепался на ветру транспарант, призывавший граждан заботиться об экономии электроэнергии.

Ковалев шел, глядя прямо перед собой, не замечая прохожих, не видя ничего вокруг.

На пути попался телефон-автомат. Он нащупал в кармане монетку, набрал номер. Автомат благополучно проглотил монетку и ни с кем не соединил.

Ему стало зябко, и еще он чувствовал легкую печаль от того, что приходится вот так буднично прощаться - не с миром, нет -с собой, уходящим.

Он брел, бормоча себе под нос, продолжая незаконченный, как ему казалось, разговор.

- Ты не только меня - ты себя не любишь.

- Не люблю.

- Ну и плохо.

- А не за что мне себя любить. И вас всех - тоже.

- А любят не за что-то. Любят так просто. Ни за что.

- Слышала. И ненавидят так просто. Ни за что.

- Нет. Ненавидят за что-то конкретное. За плохое. А любить можно за что угодно. За силу и за слабость, за пользу и за вред. Как животных любят. Кошек. Зверюшек разных никчемных...

- Вот я и ненавижу за конкретное. За плохое. Отстань!

- И меня - за плохое?

- А тебя мне за что ненавидеть? Тебя я просто не люблю.

- Это еще хуже.

- Может быть. Зато в душу тебе лезть не буду. Живи спокойно.

- А я не могу без тебя жить спокойно. Я не хочу без тебя жить спокойно. Не могу!

Ковалев вышел на площадь. Протолкался сквозь толпу, сгрудившуюся на остановке, прошел мимо театра и обкома и остановился на мосту. Внизу в бело-серых берегах клокотала черная незамерзающая речка.

- Я знаю, почему ты вспоминаешь свой интернат. Потому, что вас там жалели.

- Детей и так жалеют...

- Нет, не жалеют. Их редко жалеют, “нормальных”. Тебя вот пожалели?.. А там, в интернате, вас по-настоящему жалели. Бедных. Убогих... Даже пословица есть такая: дурака всегда жальче...

- Жальче... да не всегда, - сказала она.

- Это тебе повезло просто, интернат такой хороший. Сама же говорила - в Октябрьском настоящий дурдом был. Били.

- Нас тоже били. Не учителя, не воспитатели, а местные. Ребята, да и мужики, бывало. Бабы. Бабы - они ведь злее мужиков бывают, особенно, когда пьяные. Где какая пропажа, хулиганство - кто виноват? Интернатские. У нас девочка была, Валерия - ее женщины смертным боем били, она у них бутылку водки стащила. Да баловалась, не понимала. А они - всерьез. Доярки. Затащили за коровник - и ну молотить. Сапогами даже. Мужики оттаскивали... А ты говоришь - “жалели”...

Ковалев глядел в черную воду: некому нас, убогих, жалеть. Мы ни себе, ни другим не нужны. Меньше народу - больше кислороду...

Рядом остановились две девицы.

-...Ну, а он?

- А он - иди ты на х..., корова!

- А ты?

- А я ему как уе... сапогом по яйцам!

Ковалев отвернулся, зажмурился. Бедные, бедные.

Минут через двадцать он подошел к общежитию, призывно сиявшему всеми окнами на всех пяти этажах.

Во дворе общаги было темно, мягко сиял синий снег, по запорошенным снегом гигантским кучам мусора с визгом носились общежитские дети.

Этих детей называли “детьми подземелья”. Весь “аппендикс” первого этажа был заставлен детскими колясками: в “аппендиксе” жили матери-одиночки, хотя было и несколько семейных пар. Дети - бледные, вечно сопливые, больные, неухоженные - бегали по коридорам и лестницам общаги, играя в свои никому не известные общажные игры. В этом нелепом общажном мире они родились и росли. В узком грязном коридоре, заставленном колясками и велосипедиками, загроможденном ванночками и тазами, а еще - во дворе, на помойке - проходило их счастливое детство. Очень может быть, думал Ковалев, что для них оно и было счастливым.

Он пошел на черную лестницу. Сел на широкий подоконник, расстегнул пальто, закурил. Между пролетами лестницы свисали какие-то веревки - их развесила секция альпинистов для тренировок. Вот сверху показались ноги в горных ботинках. Потом - вылинявшее трико, потом - штормовка. Спускался скалолаз. Молча, сопя, он (она?) миновал площадку и скрылся внизу. Через минуту появился новый. Потом еще один. То вверх, то вниз. Молча.

Где-то внизу хлопнула дверь. Показался огонек сигареты и Ковалев узнал Жаркова.

- Во, привет, - сказал Жарков таким тоном, будто они только что расстались. - А я гуляю. Праздник отмечаю: десять лет в универе.

- Абсолютный рекорд? - спросил Ковалев, освобождая место на подоконнике.

- Не... Этот, как его, Сивый - тот двенадцать лет учился. У него голова - во! Как у Ленина. Знаешь Сивого? Его вся общага знает. В умывалке, бывало, напьется, и спит...

В лестничном пролете показались горные ботинки.

- Во, - сказал Жарков. - Завидую. Вот же люди! Гвозди из них делать. Кругом бардак, а они знай себе по веревкам лазят.

Альпинист скрылся.

Жарков докурил.

- Пойдем, что ли?

- Пойдем, - согласился Ковалев.

Они спустились на первый этаж, в “аппендикс”, вошли в разбитую дверь.

В комнатке было уютно. Шкаф перегораживал ее пополам, в одной половине были прихожая и кухня, в другой - спальня и гостиная. Ковалев прошел за хозяином на вторую половину. На столе горела настольная лампа, освещая полки с книгами, детскую кроватку, диван, магнитофон.

- А твои где? - спросил Ковалев.

- В больницу поехали. У Ксюшки, понимаешь, что-то с рукой.

Он включил магнитофон, достал второй стакан и налил Ковалеву из трехлитровой банки.

- Это что?

- Вино самодельное... Ты попробуй, попробуй!

Вино было кислым. Ковалев закусил баклажанной икрой.

- Тут на третьем этаже аспирантка живет, Машка - знаешь, нет? Полгода просила меня розетку ей починить. Руки не доходили, сам знаешь. А сегодня тоска взяла, и делать нечего было... Ну, пошел, посмотрел - там проводка сгнила совсем. А я сдуру-то полез - кэ-эк даст! С табуретки слетел! Весь этаж вырубился... Ну, времянку прокинул. А ей говорю: нет, Машка, света, и не будет. А она: ах, как же я в темноте буду? А я, с понтом: а так - разденешься и спать ляжешь. Как все. А она: так мне готовиться ж надо! Сэссия ж скоро! Ты прикинь!.. В общем, раскрутил я ее на банку эту. Говорит, у родителей на праздники гостила, они дали... Хорошая баба, - заключил Жарков. - Жалко, что страшная.

- А свет?

- Что - свет?

- Ну свет-то ей сделал?

- Свет-то? Свет сделал... Розетку на потом оставил... На другую банку...

Он включил магнитофон.

- Это кто поет? - спросил Ковалев.

- А хрен их знает... Парнишка дал знакомый. Эмигранты, что ли... Тут одна забойная есть. Если морда, говорит, не разбита, то не можешь быть бандитом...

- Выруби ты их, - попросил Ковалев.

- А чего?.. Пускай. Чего без музыки-то сидеть.

Хриплый цыганский баритон плыл по комнате. Ковалев встряхнул головой.

- Надоело. Пойдем, покурим.

- Сейчас. Еще по одной - и пойдем.

На черной лестнице стало оживленней. На площадках курили, разговаривали, смеялись. Во мраке вспыхивали красные точки сигарет, взвивались и падали, как светлячки.

Жарков с Ковалевым поднялись на площадку второго этажа.

- Э, подвинься, - бесцеремонно сказал кому-то Жарков и сел на подоконник.

- Жарков, не борзей, - басом сказала женщина.

- Танька, это ты, что ли? - удивился Жарков. - Сто лет не видел...

Ковалев присел на корточки.

- Ты опять веселенький, да? - говорила Танька. Ее необъятная фигура закрывала едва ли не все окно. - Ты когда пить бросишь, а?

- А никогда, - лениво отвечал Жарков.

- Еще вон и молодого человека спаиваешь, - кивнула Танька на Ковалева.

- Это Танька, с пятого курса, - пояснил Жарков Ковалеву. И, как ни в чем ни бывало - Таньке: - Главное - не тебя, да, Таньк?

Он толкнул ее локтем, она загоготала.

Покурив, спустились вниз, и только выпили еще по стакану, как пришла жена Жаркова.

- Ну и как, Лен? - спросил Жарков.

- Да никак. Нашей врачихи нет, а та, с семнадцатого участка, только глазами хлопает: к хирургу, к хирургу...

Ковалев вежливо поздоровался. Жена сказала Жаркову:

- Хоть бы поели чего... - Ушла за шкаф, загремела посудой.

Жарков схватил на руки дочку. Полная, бледная, с жидкими волосиками на розовой макушке, она серьезно смотрела на Ковалева.

- Что, Ксюша, ручка ва-ва? - спросил Жарков.

Ксюша показала на Ковалева пальцем, произнесла что-то непонятное. Скосила глаза и сморщилась.

Жарков посадил Ксюшу на колени.

- Наливай.

Ковалеву стало муторно. Он сказал:

- Ты извини. Я пойду.

- Куда? - удивился Жарков. - Еще на два раза хватит.

Лена вышла из-за шкафа, поставила на стол тарелку с хлебом, еще одну - с нарезанным салом и третью - с солеными помидорами.

- Ребенка не урони, - сказала она.

- Ну, чего ж я!.. - ответил Жарков. - Не пьяный же.

- Сколько ей лет? - спросил Ковалев, что бы не молчать.

Лена быстро взглянула на Ковалева, на мужа и сказала:

- Много.

Отняла ребенка у Жаркова.

- Много нам, да, Ксюша?

Потом пошла к дверям:

- Мы пойдем в коридор, погуляем...

Выпили еще. Ковалев пожевал безвкусное пресное сало.

- Эх, - вздохнул Жарков. - Надо бы добавить, да нечего... А?

- Угу, - согласился Ковалев.

- Эх! - еще горше вздохнул Жарков и уронил голову на руки.

- Ты чего?

- Сейчас, сейчас... - ответил Жарков.

Ковалев поднялся, взял пальто и шапку.

- Три года ей, - сказал Жарков, подняв голову.

- Кому? - не понял Ковалев.

- Ксюше...

Ковалев все не понимал.

- Три года. А она еще не говорит... - Глаза у Жаркова были совсем пьяные, и язык уже заплетался. Он снова уронил голову, а Ковалев выскочил за дверь.

На площадке черной лестницы по-прежнему курила Танька.

- Привет, - сказала она. - А где Жаркова забыл?

- Дома.

- А-а... Нажрался, поди?

- Ну.

Молча покурили, посидели. От окна дуло и Ковалев подложил пальто.

- Выпить хочешь? - спросила вдруг Танька.

- Угу.

Танька слезла с подоконника и растворилась во тьме. Минуту спустя появилась, сунула в руку Ковалеву стакан. Ковалев нюхнул.

- Пей-пей. Это водка.

- Угу. Спасибо.

Ковалев выпил, оставил Таньке. Она проглотила ее как воду, поставила стакан на подоконник.

- А я тебя знаю. Ты на втором курсе учишься, да?

- Угу.

- Н-да... Разговорчивый ты, ничего не скажешь. У вас там, на втором, все такие?

Этажом выше зазвенела гитара. Противный мужской голос завыл:

- Не бради-ить, не мять в кустах багр-ря-аных лебеды и не искать следа-а, со снопом волос твоих овся-аных отоснилась ты мне навсегда!..

- Это Боба, - сказала Танька. - Знаешь Бобу?

- Нет. Он кто?

- Козел.

- А-а...

В голове уже пошумливало, плескались волны и мозги качало килевой качкой.

- Скучно с тобой, - сказала Танька. - Хоть бы анекдот, что ли, рассказал.

- Угу, - согласился Ковалев.

Сверху донеслись яростный мат и треск, будто рвали одежду. Потом - вопль и снова мат.

- Ишь... - начала было Танька, но не договорила: кто-то большой и тяжелый скатился по лестнице. Из тьмы показалась широкая бледная рожа со свернутым набок носом.

- Хто? - заорала рожа страшным голосом. - Хто тут??

- Это мы, Боба, - сказала Танька.

Боба бессмысленно покачался, подумал и вдруг с криком: “А чо ты, мальчик?!” - ринулся наверх.

- Свинья, - сказала Танька. - Вечно он вот так: первым выступит, а потом кричит, что зарежет.

Ковалев кивнул.

Танька вздохнула.

- Ну ладно. Пойду. Знаешь, где моя комната? В конце коридора налево. Так что заходи.

- Угу, - сказал Ковалев.

Когда она ушла, он прижался щекой к оконному стеклу. Отсюда открывался вид на темную дымящуюся помойку. Подслеповато светил одинокий фонарь. В общежитии напротив горели все окна. “Народу-то сколько, - подумал Ковалев. - И всем, наверное, тоскливо и тошно...”.

Ему захотелось обнять весь мир, приласкать, успокоить. Но -руки короткие, подумал он.

Наверху Боба опять завыл про любовь. Ковалев сполз с подоконника и отправился гулять по общежитию.

В одной из комнат шибко кричал ставший вдруг очень модным Макаревич. Ковалев открыл дверь. В комнате было темно, на кроватях тесно-тесно сидели люди. Посреди комнаты моргал красным глазом магнитофон.

- Дураки какие-то, - громко сказал Ковалев, зная, что все равно никто не услышит. - Ну, чокнутые.

Он нащупал ближайшую голову, наклонившись, крикнул в ухо:

- Подвинься!

И втиснулся между невидимым слушателем и железной спинкой кровати.

- И я хотел идти куда попало! - кричал Макаревич. - Закрыть свой дом и не найти ключа! Но верил я - не все еще пропало, пока не меркнет свет, пока горит свеча!..

Глаза привыкли к темноте, стали видны лица слушателей с закрытыми глазами, направленные к магнитофону.

- Эх вы! - Крикнул Ковалев в то же ухо. - Друг друга слушать надо, а не Макаревича!

Он махнул рукой, поднялся и вышел. Прислонился к стене, глядя себе под ноги, на драный линолеумный пол. Ничего ему уже не хотелось. Только думалось, что все не так. Все вокруг не так.

Когда он поднял голову, перед ним стояла Березкина. Она смотрела прямо на него, один глаз слегка косил и кровь то приливала, то отливала от щек. Щеки были нежные-нежные, почти прозрачные, и прозрачные же волосы выбивались из-под вязаной шапочки.

- Тамарка?.. Ты откуда и куда? - спросил Ковалев.

- Я? Из библиотеки. Домой...

- А ты в какой комнате живешь?

- В четыреста второй.

- Хорошо. Можно к тебе в гости прийти?

- Можно, - сказала она и щеки запылали, и глаз стал косить еще больше.

Ковалев вздохнул, оторвался от стенки и побрел в конец коридора, где была умывалка. В умывалке перед зеркалом торчал прыщавый полуголый первокурсник и картинно пружинил мускулы.

“Эфиоп, - подумал Ковалев. - Леонид Жаботинский...”. Он положил шапку на подоконник и сполоснул под краном лицо. Прыщавый покосился на него, повернулся к зеркалу спиной и стал выворачивать шею, разглядывая спину. Ковалев вынул платок и стал вытираться, и в этот момент в умывалку ввалился Боба.

Глаза у Бобы блуждали, половину лица разнесло, седоватые волосы стояли торчком. Возле Бобы суетился чернявый старшекурсник Марков.

- Эта хто? - спросил Боба и показал пальцем на прыщавого.

- Это? Это свой парень, хороший мужик, я его знаю, -скороговоркой отвечал Марков. - Во парень, первый сорт. Ты иди, иди давай отсюда, пока живой, - ласково сказал он прыщавому.

Прыщавый даже не удивился. Обмотал полотенце вокруг пояса и пошел, расставляя руки, будто ему мешало их опустить изобилие мускулатуры.

- А эта? - вопросил Боба, указывая на Ковалева.

- И это отличный мужик, мы его тоже знаем, а он нас знает... Ты умойся, Боба, умойся - легче станет.

Боба угрюмо склонился над раковиной, сунул голову в струю холодной воды.

- Вот так, вот так... Охладись маленько, - приговаривал Марков.

- Не-е, ты постой... - Боба хотел разогнуться и врезался затылком в кран. Застонал.

- Ну чего ты дергаешься-то? - плачущим голосом закричал Марков. - Ну вот и кровь пошла! Ну заколебал уже, придурок ты чертов!

Марков стал плескать водой Бобе на затылок. Бобы рычал и отплевывался.

Наконец ему полегчало. Он отвалился от крана, постоял, разглядывая себя в зеркало.

- Вот же сука, а... Ну, я его еще встречу... Я его, гада, зарежу... Куда он, сука, денется...

Потом он вдруг развернулся к Ковалеву и сказал сорванным голосом:

- Ты меня не знаешь! Но ты меня узнаешь!..

Марков попытался перехватить руку Бобы, но не успел: Боба заехал кулаком в окно. Со страшным звоном посыпалось стекло, захлопали в коридоре двери.

- Ну, Боба, говорил же я тебе... - с этими словами Марков исчез.

- Ну... вот же сука... - Боба в удивлении поглядел на окровавленный кулак.

В дверях показались встревоженные лица. Боба повернулся к ним и страшно прорычал:

- Идите вы все на х..., поняли?!

Лица пропали.

В разбитое окно сильно дуло. Ковалев отодвинулся.

- Ладно, - сказал Боба, опуская кулак. - Пошли.

И отправился из умывалки. Ковалев поплелся следом.

Они поднялись на пятый этаж, вошли в какую-то комнату. Здесь было дымно и шумно. Трое-четверо незнакомых Ковалеву людей повернули головы.

- Толян! - сказал Боба. - Обслужи.

Мрачный парень в разбитых очках сунул руку под кровать, достал бутылку.

- Самогонку пьешь?

- Угу, - сказал Ковалев. Ему сунули в руку кружку, в другую - кусок хлеба. Ковалев выпил, занюхал.

Через некоторое время он сидел на кровати, а Толян обнимал его и говорил:

- Ты нас уважаешь?

- Вам нет альтернативы, - кивал Ковалев.

- Во! Умный. Ты откуда такой?

- Оттуда, - Ковалев показывал пальцем вниз. Толян тоже глядел вниз.

- Оттуда - это откуда?

- С того этажа.

- А... А мы - с этого. Выпьем?

- Угу.

Боба на другой кровати яростно спорил с кем-то, орал, что “на зоне таких пидаров на пинках носят”. Хорохорился, понял Ковалев. Комната гудела, ее все больше заволакивало табачным дымом и сивушным чадом.

Внезапно в дверях появился Марков и закричал:

- Тихо! Гасим свет - проверка!

Свет погас и во тьме раздался рык Бобы:

- Да плевать мне на твою проверку, понял-нет?..

- Тише, Боба! Выгонят же мужиков! - крикнул Марков.

Толян снова стал “обслуживать”. В темноте выпивать оказалось интереснее. Ковалев выпил, не видя кружки, закусил, не видя хлеба. Все мешалось в голове, в глазах плыли разноцветные пятна, путались, их никак не удавалось рассмотреть. “Где это я? - мучительно пытался припомнить Ковалев. - Темно. Люди какие-то черные... Может быть, я уже в аду?”

Потом он вспомнил, что должен куда-то идти. Стал вспоминать, куда - и не смог.

- А я сейчас буду петь! - громко объявил вдруг Боба. На него зашипели со всех сторон, но он заревел во всю глотку:

- Не бра-адить, не мять в кустах багряных!..

И тут в комнату стали стучаться. На Бобу навалились, послышалась возня. Потом загорелся свет. Марков стоял у двери и пытался ее открыть. Замок никак не открывался. А из коридора слышались шум, беготня, доносились визгливые голоса активисток студсовета.

Толян лег на койку, задрав ботинки выше головы и заявил:

- А мне-то что? Я не местный, понял...

Боба держался за голову. А те двое, что были еще в комнате, куда-то исчезли. “Под кровать залезли”, - подумал Ковалев. Он пошел к двери, дверь сразу же открылась и он оказался нос к носу с разгневанной активисткой - краснолицей, в очках, с кудряшками на голове, которые тряслись от злобы.

Активистка стала наскакивать на Ковалева:

- Вы кто такой? Вы почему здесь?

- Я - никто, - честно признался Ковалев и от этих слов активистка почему-то взвилась еще пуще.

- Я тебе покажу “никто”! Я сейчас милицию вызову!

Она схватила Ковалева за руку. “Бешеная, что ли? Укусит!” - Ковалев вырвался и побежал по коридору.

На площадке черной лестницы, окруженный зрителями, вприсядку плясал Жарков и выкрикивал:

- Вот как надо танцевать! Вот как! Так у нас на флоте танцевали!..

Ковалев пошел ниже. Здесь у окна стояли двое и страстно целовались - слышалось чмоканье.

Ковалев спустился еще на этаж. Загораживая окно, здесь мрачно курила Танька.

Ковалев молча встал рядом и тоже закурил.

- Свинья он, твой Жарков, - сказала она.

- Разве?..

Она шумно выдохнула дым.

- И ты свинья.

- Согласен.

- Ну и вали.

- Сейчас... Только шапку найду.

Ковалев стал искать шапку.

- Вот черт... Куда она делась? Оставил где-то... То ли в умывалке, то ли у Бобы...

Танька молчала. Ковалев хотел было идти, но она вдруг сказала:

- Тебя тут искала ненормальная эта... Из четыреста второй.

- Березкина?

- Вот-вот.

- А почему она ненормальная?

- Так монашка же, - объяснила Танька.

Ковалев бросил окурок в банку.

- Ну, пойду, раз искала...

Танька вдруг обняла Ковалева и стала целовать - даже в голове зазвенело. В темноте зашуршал альпинист.

- Ползают тут всякие...

Танька схватила Ковалева за руку, потащила куда-то.

- Пойдем... У меня сейчас никого... Наши в ресторан уптут альпинисты всякие да Бобы...

Ковалев не сопротивлялся. Вошли в комнату. Танька скомандовала: “Раздевайся!” - и тут же начала жарко обнимать Ковалева. Он послушно снял пальто, ботинки, начал стаскивать штаны. В дверь постучали.

- Танюха! Открывай!

- Вернулись! - Испугалась Танька. - Давай одевайся быстрее!

Не дожидаясь, когда Ковалев застегнет все пуговицы, открыла дверь. В комнату ввалились две старшекурсницы.

- Привет!

- Привет, - отозвался Ковалев, завязывая шнурки. Завязал, разогнулся, посмотрел на Таньку и сказал:

- Что-то мне петь захотелось.

Махнул рукой и вышел.

В четыреста второй было по-домашнему уютно и чисто. Березкина сидела у стола и читала.

- А подруги где? - спросил Ковалев.

- Ушли... В кино.

Ковалев снял пальто, сел к столу.

- Чаю хочешь?

- Можно и чаю. Но лучше бы водки.

- Водки нет, - она залилась румянцем.

Ковалев посмотрел на стену: там висела картинка, изображавшая корабль с алыми парусами.

- Это ты рисовала? - удивился он. - Ну ты даешь. А я-то думал - ты грымза сушеная. Только и умеешь, что конспекты писать...

Она краснела и молчала.

- Эх, Тамарка, вредно ведь это.

- Что?

- Ну, алые паруса. Плохо тебе будет в жизни.

- Ну и пусть.

- Это конечно...

- А тебе разве хорошо?

- И мне плохо. Нет, сейчас-то хорошо. Сейчас я пьяный уже. Это завтра плохо будет.

- Так ты из-за этого напился? Из-за того, что тебе плохо, да?

- Ну... А тебе разве хорошо? С алыми-то парусами?

Она промолчала.

- Не люблю я эти паруса, - сказал Ковалев. - Один вред от них. Девушки принцев ждут, для них себя берегут. И ошибаются, потому что принцев нету. Вот и топятся, и травятся...

- Да, - согласилась она. - Прошлой осенью Катя Кашкина, из четыреста одиннадцатой, снотворного напилась. Хотела с собой покончить.

- И что?

- Ничего. “Скорую” вызвали, откачали... Знаешь, - вдруг сказала она, - у нас тут бутылка вина есть. У девочек. Хочешь?

- Они тебя заругают.

- Нет, не заругают. Они хорошие... Они же специально в кино ушли...

Ковалев вытаращил глаза:

- Так ты их из-за меня отправила?.. Ну, Тамарка, ты даешь. Бедная ты, бедная...

Она покраснела до слез. А он обхватил голову руками, пытаясь протрезветь, но голова плыла и комната покачивалась.

Потом вздохнул и сказал:

- Ну, давай свою бутылку...

Она открыла холодильник, достала бутылку. Ковалев стал ковыряться с пробкой - руки плохо слушались.

Березкина поставила на стол фужеры, какие-то подвявшие салаты, уставшие ждать.

Ковалев наконец справился с пробкой, разлил вино, поднял полный фужер и выпил. Вино было холодным и терпким. “Пожалуй, сейчас надерсвинья”, - подумал он о себе как о постороннем.

- Ну и пусть, - сказал он вслух.

- Что - пусть?

- Я же пьяный, Тамарка.

- Да. Я вижу.

- Хм. И как зрелище?

- Ну, как... У меня отец тоже часто пьяный бывает.

- А-а... - Ковалев почувствовал досаду. - Ты, значит, привыкла уже.

- Нет, не привыкла.

- Нет?.. Тем хуже. Значит, уже не привыкнешь. А жить как?

- О чем ты говоришь? - робко спросила она.

- Привыкать надо, говорю. К примеру: отец алкоголик, и муж будет, значит, алкоголиком. И сын. И внук. И так оно и тянется. Сто лет одиночества. Среди пьяных похабных рыл...

Она посмотрела на него широко распахнутыми ясными глазами и вдруг из этих глаз горохом посыпались слезы. Ковалев прикусил язык. “Зря я так... Черт...”.

Он сидел и ждал, а слезы все сыпались и сыпались. А потом Березкина вскочила и выбежала из комнаты.

- Ну вот тебе и здрасьте... - Ковалев выпил второй фужер и стал натягивать пальто. Руки никак не попадали в рукава и Ковалев ругался сквозь зубы.

- Сказать ничего нельзя... Что за жизнь, черт бы ее побрал... А все паруса эти алые...

Он с ненавистью посмотрел на картинку.

Пальто наконец наделось, он вышел в коридор и услышал музыку. Внизу, в столовой, начались танцы.

Ковалев закурил и отправился вниз.

Грохотала музыка, студенты кучками толклись в полутьме, толпились у входа. Появился Жарков и закричал Ковалеву:

- Привет! Ты чего в пальто?

- А я так и буду танцевать, - ответил Ковалев. - Вот еще шапку надену...

Жарков ввинтился в толпу танцующих, в музыку, в перемигивание цветных огней.

На черной лестнице все подоконники были заняты и Ковалев сел прямо на ступеньки. В голове стучало, он плохо понимал, что происходит вокруг. Где-то рядом, у него над головой, пели, кричали, смеялись. Вверх-вниз по лестнице, задевая Ковалева, ходили люди. Пахло грязной душевой, мокрыми мочалками и бельем. Ковалев закрыл глаза. Его слегка тошнило и покачивало, как лодку на волнах. А потом кто-то окликнул его - голос прозвучал над самым ухом. Он открыл глаза, осмотрелся. И тут же, что-то внезапно вспомнив, устремился вверх по лестнице.

Пробежал по коридору, рывком открыл дверь. В комнате было шумно, кто-то взвизгнул, прикрываясь халатом. Ковалев увидел Березкину, подошел к ней - у нее выпала из рук книжка, она встала с кровати. Он упал на колени и стал целовать ее руки, пахнущие земляничным мылом.

- Ты меня прости, Березкина, а? Прости. Не обижайся, я не хотел тебя обидеть. Так, сболтнул лишнего. Пьяный же, а?

Руки у Березкиной были маленькие, нежные. Она вырвала их. Он встал на ноги и вышел в коридор. Поднялся на этаж выше. Ткнулся в дверь. На кровати, открыв рот, спал Толян. Ковалев отпихнул его, заглянул под кровать, нашел шапку, нахлобучил, и вышел.

Потом он оказался на улице. Он сел в снег, повесив голову, в которой со звоном метался зверек и что-то опрокидывалось, лопалось и вспыхивало. Ковалев вытирал снегом лицо, но это не помогало, он попытался заплакать, но и этого не смог.

Рядом вдруг оказалась Березкина в своем стареньком пальто. Она тянула его за руку, уговаривала:

- Пойдем, пойдем. Замерзнешь же!

Он отмахивался и бормотал:

- Уйди пожалуйста, Тамарка. Не надо мне тебя, и никого не надо во всем мире, и ее не надо, и любви не надо, и счастья не надо.

Она снова тянула, он упирался и едва не падал.

В какой-то момент он очнулся и увидел и снег и фонари, и облупленный угол здания общаги, и перепуганное бледное лицо Березкиной. Тогда он вырвал руку и твердым трезвым голосом сказал:

- Я пойду. Не беспокойся. Завтра увидимся.

Она отпустила его и он твердыми шагами устремился к остановке. Метров через сто оглянулся: Березкина стояла под фонарем и махала рукой. Он тоже махнул и подумал: “Хоть бы ты ушла поскорее, что ли!”

Ковалев вышел на дорогу и стал ловить машину. Две или три машины увильнули от его растопыренных рук, взвизгнув колесами.

Потом он долго ехал в темной теплой машине. Задремал. Водитель его растолкал. Ковалев вытащил мятые рубли, горсть мелочи -все, что у него было, - и вылез.

Серые дома с мертвыми окнами окружали его. “Где это я?” - с тоской подумал он. Постоял, размышляя. А когда поднял голову -понял. Вот ее дом, Ирки Алексеевой. Вон ее темные окна. Ничего ему уже не надо, окончательно понял он. И некуда больше идти. И незачем.

Он зашел в подъезд - не Иркин, другой - сел на ступеньки и задремал.

Очнулся, поглядел на часы - четыре утра. Голова была ясной, и мысли тоже ясные: “Стыдно мне. Стыдно и больно жить”.

Он подумал, как мать проснулась сейчас (она часто просыпалась под утро, включала приемник и слушала “Маяк”, слушала, пока не наступал рассвет, пока не оживал мир за окном и голос приемника уже становился не нужным. Она говорила - услышу, как первый трамвай прошел - и успокоюсь. Ночь пережита). Вышла из спальни, увидела, что его все еще нет. Переваливаясь с ноги на ногу, что-то бормоча себе под нос, сходила в туалет. Охая, зевая, снова легла. Включила радио. “Маяк” на средних волнах слышно хорошо, но как будто издалека. И старший научный сотрудник Гидрометцентра СССР Михаил Аркадьевич Мастерских начал рассказывать о погоде.

Ковалев подошел к радиатору, прижался к нему спиной. Сунул руки в карманы пальто. В кармане лежало что-то длинное, твердое - он вытащил, посмотрел. Это был большой ржавый гвоздь, тот самый, которым он выцарапал на стене про любовь, что сильнее смерти.

“Глупо как все, безнадежно глупо, - подумал он. - Безумно глупо. Скорее бы это кончилось...”.

Он вытащил руку из рукава пальто, закатал пиджак и рубашку. Сжал кулак - синие вены набрякли на сгибе.

“Надо бы побыстрее, пока люди не проснулись”, - подумал он. Приставил гвоздь острием к синему набухшему жгуту вены и нажал. И еще раз - сильнее. Было совсем не больно.


01 | 02 | 03 | 04 | 05 |