Art of Vision. Visions
Агония
Если покопаться в нём, заглянуть в него поглубже, вы найдёте только обгорелые, дымящиеся руины, и больше ничего; там постоянное тление, угли всё ещё раскалены, всё время сыплется чёрная пыль и труха; повсюду разруха, кажется, что всё сооружение вот-вот развалится, рассыплется, как карточный домик. Однако, этого не происходит, закоптелые растрескавшиеся кости, хоть и ломкие, как сухие палки, кое-как скрепляют между собой обожжённые остатки органов, обгорелые, ссохшиеся сухожилия протянуты, как соединительные канаты, и весь организм – хоть и с огромным трудом – продолжает функционировать. Это поистине непостижимое явление, ведь ткани прожжены во многих местах и провисают, как поникшие полотнища флагов в безветрии, и, конечно, о жизни тут никакой речи не идёт – только о длительной агонии, бредовое продолжение существования в предверии смерти. Но оно почему-то никак не прекращается; он цепляется за жизнь, присасывается, прилепляется, непонятно каким образом прикрепляется к ней, крепко, как улитка к стеблю травы, и не умирает. Но как посмотришь на то, какой ценой он этого достигает, глаза расширяются от удивления, просто оторопь берёт – это жуткая, почти пугающе бессмысленная и бесцельная нелепость!
Чтобы как-то сохранять, поддерживать эту структуру, внутри него развита непрекращающаяся бешеная деятельность. Сердце истошно, судорожно сжимается и разжимается, но какое сердце – оно похоже на сморщенный, оплавленный, скукожившийся гриб, его поверхность влажна, будто на нём от усердия проступает пот, это какая-то рыхлая, трухлявая, трубчатая тёмная масса странной формы; при работе оно надрывно хрипит, словно исходит спазматическим кашлем; кровеносные сосуды, отходяшие от него, засохли и затвердели, покрылись болезненной запёкшейся коростой, по ним что-то перегоняется туда-сюда, но кровью это не назовёшь, это густая бурая липкая жидкость вперемешку с сухим порошком и комьями. Лёгкие почти полностью сожжены, остались лишь ошмётки тканей и обрывки каких-то трубок; правда, какая-то циркуляция воздуха происходит из-за теплообмена – по причине неимоверного напряжения он внутри раскалён - но ведь это не может действительно заменить дыхание. Его мышцы – это мясо, мёртвое и прогорелое снаружи, но ещё сырое и живое внутри; боли он не чувствует – из-за того, что нити нервов, за исключением некоторых, кое-как поддерживающих связь между органами, висят подобно сорванным струнам, лишь колышутся туда-сюда при движении.
Понятно, что такая ситуация и внешне очень сильно сказывается на нём. Любые ощущения доносятся до него лишь глухим размытым эхом, прежде чем проникнуть к нему, они как будто должны преодолеть плотный слой горячей ваты, проложенный у него под кожей и в голове. Ему очень трудно даётся контроль своих движений, в особенности мимики – временами его лицо непроизвольно передёргивается, перекашивается, растягивается и морщится, и это невозможно остановить. Он постоянно сосредоточен на себе, словно вслушивается в то, что происходит у него внутри, он всё время охвачен тревогой и страхом, он вынужден соблюдать предельную осторожность, любое резкое движение или усилие может безвозвратно его погубить. Ввиду этого, неудивительно, что им движет целеноправленное стремление к стабильности, покою, бессобытийности, идеальным вариантом для него было бы лежать неподвижно, шевелясь лишь при необходимости. Хотя это, к сожалению, недостижимо, он делает всё возможное для того, чтобы приблизить свою жизнь к такому состоянию; день за днём, он, как сомнамбула, курсирует по одному и тому же маршруту, каждый шаг которого он изучил, каждая минута уже врезалась в его память – так что угроза непредвиденных опасностей или волнующих происшествий сведена к минимуму; а остальное время проходит в застывшей прострации. Ему не трудно убивать время, ведь внутри него в буквальном смысле целый мир, он с остекленевшими замороженными глазами, раскинувшись в бездвижной позе, подобно восковому манекену в музее, следит за происходящей в нём борьбой за продолжение жизни; это его любимое состояние, поскольку тогда он словно сам берёт в свои руки управление всем организмом, направляет разрозненные неистовые усилия в одно общее русло, и работа происходит более гладко и слаженно.
Любое перемещение для него мучительно. Он вынужден всегда носить с собой упаковку одноразовых хлопчатобумажных платков, поскольку временами его настигают непредвиденные приступы разрывающего кашля – когда пыль и зола забиваются в горло; тогда его словно резко схлопывает пополам и снова распрямляет какая-то огромная рука, он дёргается и бъётся, глаза прямо-таки набухают от слёз и выкатываются из предназначенных им углублений, он извергает из себя хлопья чёрной сажи и пепла; в худшем случае и это ещё не конец, его горло бешено сокращается, вены словно выдавливаются из кожи, всё тело исходит резкими рывками, кости хрустят, даже позвоночник как будто сгибается в дугу, он сдавленно хрипит – и из его горла, будто снаряд, вылетает что-то кровоточащее в комке густой бурой мокроты. Это его плоть, очередной кусок, оторванный от его внутренностей. После такого приступа он, обессиленный, ещё несколько минут лежит на грязном асфальте, неотрывно, с горечью и отчаянием, смотрит на бесформенную часть себя в лужице кровавого гноя. Эти приступы, любой из которых может стать для него последним, по-видимому, свидетельствуют о том, что его борьба в очень скором времени будет проиграна; он обтирает губы, медленно поднимается и обречённо бредёт дальше – пошатываясь, шаркающей походкой, подволакивая ноги по земле, безмолвно опустив глаза и плотно закутавшись в одежду.
Разумеется, он совершенно оторван от реальности, он хоть и живёт, но в основном эта жизнь проходит где-то в его внутреннем мире. Говорить с ним о чём-то совершенно бесполезно, для него вообще не существует многих вещей, составляющих нашу повседневность; он живёт только текущим мгновением, а поскольку его существование беспросветно одонообразно, оно проходит как-то незаметно, и совсем не оставляет воспоминаний; будущего в его мире нет; он не понимает, как можно что-то оценить количественно или качественно, измерения для него не имеют смысла. До него очень трудно донести что-то, но это не из-за скудоумия или какой-то душевной болезни, просто он не слушает, а предмет утверждения, скорее всего, не имеет для него значения; но если повторить свой вопрос или обращение несколько раз, он наверняка услышит и поймёт, даже ответит что-нибудь, но машинально, в любой момент может снова уйти в себя и упустить нить разговора; никогда не скажешь, осознаёт ли он присутствие людей вокруг него, и обращает ли внимание на то, что происходит в его окружении; лишь обыденные каждодневные обязанности, прочно укоренившиеся в нём, он неукоснительно исполняет, но любую перемену обстановки он воспринимает с огромным трудом. И всё же, какие-то впечатления от происходящего в действительности он иногда неожиданно усваивает, а потом может и среагировать на них; он может даже попытаться завязать разговор или поделиться своими соображениями по какому-либо поводу, но дальше первой реплики дело не пойдёт. Если наблюдать за ним достаточно долго, становится понятно, что на самом деле он способен воспринимать происходящее вокруг, при необходимости он может вести себя адекватно даже на протяжении длительного времени; просто эти обстоятельства и события для него незначительны по сравнению с тем сражением, что происходит внутри, он не видит ни причины, ни смысла занимать себя ими.
Но стоит ли это полубессознательное существование затраченных на него усилий и доставляемых им мучений? Кто знает, сколько ещё может продлиться эта агония? Смотреть на него со стороны так больно и тяжело, что сердце сжимается от жалости; поистине, если бы кто-то с силой пнул его, так, что вся хрупкая конструкция распалась бы на множество окровавленных обломков и осколков в клубах красно-чёрной влажной пыли, подобно тому, как рушится подорванный дом при сносе, кажется, это было бы проявлением милосердия по отношению к нему.
Адриан
Он говорил, тонкогубый, светлоглазый; слова срезались с его губ и стегали; он говорил бегло, брезгливо, словно расшвыривал мясо стае обезумевших от голода собак; он говорил скупо, устало - его измождённое лицо лишь едва заметно волновалось, выдавая скрываемое увлечение - не заботясь о слоге и выражении, время от времени прерывая свою речь беспричинными паузами – нельзя было утверждать, что он в это время собирался с мыслями, или что эти паузы должны были производить на аудиторию специально рассчитанное воздействие – нет, просто иногда он предпочитал молчание, и люди внизу ждали его слов, запрокинув головы, затаив дыхание, приоткрыв рты – тишина, происходящая от него, имела оглушительный эффект, в определённом смысле даже более впечатляющий, чем его речь, все эти люди, превращённые в слух, внимали ей сосредоточенно, всецело отдавшись, напряжённо вслушивались, всем своим телом пытаясь воспринять эту тишину; затем он говорил снова, рассматривая свои руки, близко поднося их к глазам, разглядывал ногти, пальцы – лицевую, а затем тыльную сторону - проводил пальцами по узорам кожи, следил взглядом за синими перегибами сосудов; случалось, что он, утомлённый, подпирал голову ладонями, и цедил слова между зубами затухающим шёпотом, но они сами взмывали, подобно выпущенным на волю птицам – казалось непостижимым, как эти нити обескровленных губ, едва раскрываясь, могут породить из себя настолько полнозвучные, глубокие, пышно цветущие непередаваемыми оттенками смысла потоки речи. Его тугие, сухие щёки были напряжены, лицо - худое и костистое – словно кожа была растянута на специально заготовленном для этой цели каркасе, он был едва способен оторвать свои немощные холёные руки от подлокотников, казалось, он вообще относился с недоверием к тому, что ему ещё хоть как-то удаётся управлять их движением, и недоуменно разглядывал себя.
Тронный зал представлял собой завораживающе красивое зрелище, волнообразные переливы и движения плотно сомкнутой толпы напоминали море в закатном освещении; можно было почти осязаемо почувствовать, как слова императора пробуждали телесный, эмоциональный отклик людских масс, общий для всех, и вместе с тем неравномерный – время от времени кто-то уходил, побледневший и заплаканный, или ликуя, с горящими глазами вырывался из зала; его слова могли бичевать, могли вселять надежду, могли вдохновить, и он искусно наделял свою речь нужными ему свойствами; никто не покидал зала таким же, каким был, вступая туда, его речь, его осанка, его жестикуляция, вселяли в каждого чувство сопричастности, сочетания с чем-то – ведь он олицетворял собой каждого, всякий был связан с ним, и через него протягивались нити, соединяющие между собой его подданных – присмотревшись, можно было почти увидеть, как он сжимает их в своём кулаке.
Взгляд
Я вынужден смириться с тем, что моя грязная, и, в общем-то, почти зияюще-пустая, по-звериному грубая сущность навсегда и безоговорочно исключает для меня возможность взаимопонимания с кем-то. Даже когда я ловлю на себе её взгляд, чудесный, чуткий, пристальный взгляд, когда я надолго встречаюсь с ней глазами, так что, кажется, совершенно схожу с ума от счастья и кровь хлещет во мне, почти жжёт, сердце вздымается и опадает, наполняя меня сладкой тёплой болью, и я забываю себя – даже тогда всё, чем я ей отвечаю, это улыбка, неприятная, неловкая, вымученная улыбка, даже не то что благодарная – скорее, почти подобострастная; ведь мои собственные глаза, тяжёлые, воспалённые сгустки, взирают на мир с тупым сосредоточенным равнодушием и едва ли могут свидетельствовать хоть о чём-нибудь!
По-видимому, меня до конца жизни будет сопровождать это превращение красивого в болезненно-грязное, перед которым я беспомощен; когда я разглядываю застарелые кровоподтёки на стенах, моя жизненная линия представляется мне почти невероятно простой: рано или поздно прозвучат заключительные ноты последнего кошмара, ярко полыхнёт последний взрез боли, и это всё.
Жаба
Я держу у себя дома, в круглой стеклянной банке, препарированную жабу. Кто-то, по всей видимости, разрезал ей брюхо ножом, но ей в таком состоянии удалось проникнуть ко мне и протащиться через всю комнату, подволакивая за собой свои стелющиеся по полу холодные внутренности, похожие на слипшийся комок влажных водорослей, оставляя на ковре след вязкой несмываемой зловонной слизи. Первым моим побуждением, конечно, было немедленно раздавить её, но я неспособен себя заставить - меня мутит при представлении о том, как она с хлюпаньем лопается, словно наполненный нечистотами пузырь, разбрызгиваясь и разлетаясь во все стороны, это бурое бугристое пупырчатое чудище очевидно слишком уродливо для того, чтобы умереть; мне претит сама мысль о том, что я могу быть причастен к её смерти, поэтому я сохранил ей жизнь - не из жалости, а из отвращения. Я подсунул под неё лист плотной бумаги, запихнул её в банку, и с тех пор она обитает там. Правда, порой меня так и подмывает вышвырнуть её в мусоропровод, но для этого мне необходимо сделать усилие над собой, а мне неприятно уже то, что я так мучаюсь и обращаю на неё столько явно незаслуженного внимания; посему я просто задвинул банку в дальний угол – там, где она мне не видна и не докучает мне.
Вы, должно быть, никогда в жизни не видели такого кошмарного выродка, как эта жаба, особенно со вспоротым брюхом – ведь её рана не зарастает, внутренности нагноились и покрылись слоем пыли, просто невероятно, до какой степени она живуча; она напоминает какую-то вздувшуюся болезнетворную опухоль, вырезанную из организма, ожившее бесформенное скопление гноя. Она с готовностью и без разбора дочиста пожирает – или как-то впитывает в себя – объедки и помои, которые я выливаю и выкидываю к ней в банку; день за днём, вот уже почти двадцать лет, она проводит всё время, неподвижно лёжа с открытыми глазами и ничего не делая, лишь изредка ковыляет по дну от одного края банки к другому; больше, пожалуй, о ней и сказать нечего.
Казнь
Королевский прокурор – осанистый, представительный, элегантно одетый молодой человек, с острым, но вместе с тем безучастным, почти утомлённо-брезгливым взглядом, рассеянно оглядывает с высоты своего кресла кишащую народом городскую площадь. Ему уже не раз приходилось наблюдать подобные сцены – взволнованная чернь вразнобой кривится, скалится, они гневно потрясают руками, что-то выкрикивают, галдят, переговариваются, вся площадь забита прижатыми друг к другу грязными, влажными людскими телами. Всё городское отребье собирается поглазеть на казнь; лишь узкий ограждённый коридор от выхода на главную улицу до помоста остаётся незанятым. Многие из них действительно преисполнены негодования, гнева по отношению к осуждённому, но большинство собирается ради развлечения. Зловонное напряжение волнами растекается по площади; и вот, наконец, двое солдат проводят приговорённого через коридор. Обычно осуждённые кажутся погружёнными в себя и не обращают внимания на бушующее людское море вокруг: в эти мгновения в их голове мелькают последние воспоминания, сожаление, горечь, иногда злоба, жажда мести; иные держатся с показным хладнокровным презрением; но так или иначе, ни разу в практике прокурора приговорённые не теряли самообладания и достоинства – это были либо благородные люди, стоящие выше гвалта, ругательств, плевков, бьющих по ним из толпы, либо преступники из низов – уголовники с пустыми, отёкшими, безразличными, чуть ли не сонными лицами, такие наблюдают за собственной казнью так, как будто речь идёт о наказании какого-то постороннего человека.
Но сегодня всё обстоит совершенно иным образом. Осуждённый – щуплый, хилый, узкогрудый, его кожа обгорела на солнце, по ней рассыпаны горячие красные пятна; на нём грубые суконные штаны, на голову надет сплошной холщовый капюшон с прорезями для глаз, рта и носа. Этот человек осуждён за кражу и приговорён к отсечению по локоть обеих рук.
Если обычно приговорённые спокойно идут к помосту, лишь конвоируемые солдатами, то этого двоим гвардейцам приходится тащить за привязанные к рукам и ногам цепи, как упирающуюся собаку, он изо всех сил сопротивляется и делает шаги лишь в самый последний момент, чтобы не упасть. Люди в толпе смотрят на него с неприязненным, презрительным удивлением, другие с откровенной, нескрываемой злобой, чуть ли не с омерзением, но он всё равно рыщет глазами по площади, старается встретиться взглядом с каждым, словно рассчитывает увидеть в чьих-то глазах сочувствие, и с ужасом отдёргивает взгляд, читая лишь ненависть. Люди плюют в него с радостным смехом, густые потёки слюны размазаны по всему его телу, периодически шутники прицельно плюют в ротовую прорезь его капюшона, и он с нервной, торопливой покорностью, словно рассчитывает этим умилостивить их, слизывает чужую слюну. Он всякий раз взмахивает руками, натягивая привязаные к ним цепи, в бессмысленной попытке закрыть лицо от плевков ладонями, цепи каждый раз с лязгом распрямляются во всю длину, врезаясь в кожу на его запястьях, но он всё равно упорно повторяет этот жест. При приближении к помосту его охватывает всё большее, неудержимое, истерическое волнение, он повисает на цепях, конвоирам приходится с силой буквально волочь его, он едва удерживается на ногах, начинает извиваться всем телом, и вдруг исходит желтоватой спазматической рвотой, раз за разом исторгая из себя лужицы желудочного сока. Он уже более суток не ел, эта тошнота – словно непроизвольная реакция его тела, не могущего примириться с собственной беспомощностью, невозможностью избежать казни; люди вокруг него расступаются, гвардейцы, отворачиваясь, по воле случая ослабляют цепи, и приговорённый тут же, ещё терзаемый судорогами, крепко прижимает к себе свои руки, целует их, словно прощается с ними в последний раз. Тогда уже с ним обходятся грубее – резкими рывками цепей отрывают руки от губ, и привязывают их к телу, так, что он уже не может ими пошевелить; но осуждённый, во власти отчаяния, неистовыми ныряющими движениями пытается освободиться от пут, он рвётся, дрыгается и дёргается, не помня себя, люди вокруг буквально отпрыгивают от него в стороны, даже солдаты, не в силах себя превозмочь, изумлённо держатся на максимальной дистанции, какую им позволяют цепи, даже невозмутимый прокурор в своём кресле морщится от отвращения, суровый палач отводит взгляд, в толпе слышатся испуганный ропот и пересуды, теперь уже все избегают приблизиться к осуждённому, всё затихло, а он в этом молчании только бьётся ещё сильнее, и конвоиры уже доволакивают его тело до помоста по площадной пыли. Затем, ударами ног загоняют его на помост по наклонным доскам, где стоит палач, уже овладевший собой, готовый исполнить то, что должен, но всё же стиснувший свою огромную искрящуюся на солнце секиру так, как будто защищается ей от осуждённого. Затем он перерезает путы на руках, освобождает приговорённого от цепей, кончиками пальцев сжимает ткань капюшона и срывает его с головы осуждённого, который перекатывается по помосту и что-то исступлённо шепчет про себя.
Лицо его представляет собой ужасное зрелище. Волосы за одну ночь совершенно поседели, они чисто-белые на фоне этого красноватого, одуловатого, осунувшегося, припухшего, но вместе с тем почти мальчишеского лица; глаза грязно-болотного цвета изборождены широкими, набухшими красными каналами, зрачки неслаженно, независимо друг от друга перебегают из стороны в сторону; рот раскрывается и закрывается, горячее дыхание с присвистом исходит из него; вся кожа сморщена, покрыта мокрой пеленой пота.
Королевский прокурор мотает головой, словно отгораживая себя от этого кошмара, зарывается лицом в слетение своих пальцев. Он осознаёт, что милосерденее было бы приговорить этого человека к смерти; но теперь уже поздно; он проклинает и проклинает этого недоумка из простонародья, охваченный одновременно жалостью и гадливостью; он вспоминает свой визит в камеру осуждённого, когда прокурор раз за разом пытался втолковать ему, что никакой казни на самом деле не будет, что это – только спектакль, разыгрываемый для горожан, который сам по себе, кончено, является вполне сносным и приемлемым наказанием за кражу. Тогда прокурор показал осуждённому указ о помиловании, подписанный окружным судьёй, и, водя пальцем по строкам, объяснял осуждённому суть каждого слова, чтобы уже несомненно донести до того суть происходящего. Тот сидел, так вжавшись в угол своей камеры, словно его спина была треугольной и своей формой в точности соответствовала этому углу; его колени дрожали, время от времени всё прибитое сутулое тело, подобно морскому прибою, настигали волны неконтролируемой дрожи; от страха он кивал головой на каждое слово прокурора, хотя, очевидно, не понимал объяснений. Тогда прокурор объяснил ещё раз – буквально на пальцах, удостоверившись в том, что значение происходящего осознано осуждённым – а тот продолжал дрожать и усердно кивать до тех пор, пока прокурор, удовлетворённый результатом, не ушёл. И всё-таки, значит, осуждённый так ничего и не понял, по-видимому, находясь во власти слепого страха, он вообще не слушал прокурора. В порыве жалости, прокурор тогда даже сочувственно положил руку на плечо осуждённого, но тот, испуганный лишь сильнее, так дёрнулся всем телом от ужаса, что с глухим стуком ударился затылком о каменную стену. Прокурор распорядился выпускать осуждённого в тюремный двор на прогулки; он был разумным и справедливым человеком, и постарался смягчить наказание настолько, насколько это было возможно; он вполне понимал, каким мучением будет такому убогому запуганному существу пройти по площади, униженным на глазах громадной толпы. И всё же, даже этого оказалось слишком много; и теперь прокурору, во власти чёрного стыда и чувства вины, остаётся лишь, понурив голову, молча вымаливать прощение.
Взяв себя в руки, он оглашает указ об амнистии холодным, ровным голосом; осуждённый не слушает и теперь, он валяется на полу как что-то скомканное, спёкшееся от грязи. Чтобы выдворить осуждённого с помоста, палачу приходится двумя пальцами стиснуть по бокам его шею и потянуть – так, что осуждённый кричит от боли и поднимается сам – и с силой столкнуть его - лицом в грязную, наполовину пересохшую лужу.
Камера
Никто вам не скажет точно, сколько человек они поселили в нашей камере; здесь постоянно царит кромешная тьма; то есть, кончено, кое-какое освещение из коридора нам перепадает, но это даже не настоящий свет, а так, какие-то полуразличимые отблески, слабосильные отголоски света, с огромным трудом проникающие через крохотное зарешёченное окошечко в двери, да и то они освещают лишь небольшую часть нашей камеры; я боюсь и предположить, что происходит на всём её протяжении, и даже примерных её размеров прикинуть не могу, поскольку стены уходят в темноту, а я не решаюсь и, наверное, так никогда и не решусь покинуть освещённое пространство. По крайней мере трое из нас постоянно держатся на виду, но из затемнённой области иногда доносится такое, что только руками разведёшь; скрежет, перешёптывания, а подчас и крики; но мы давно к этому привыкли и надеемся на опеку тюремных властей, которые не допустят тех, из темноты, напасть на нас – у нашей двери несут безмолвное посменное дежурство тюремные охранники.
Но видимые обитатели нашей камеры – тоже те ещё соседи. Если кто-то из нас вообще заслуживает внимания, то конечно в первую очередь следует упомянуть высокого человека с лишёнными выражения глазами, чьё имя и прошлое от нас, к сожалению, скрыто; удивительно, как он вообще попал в нашу камеру, но заключение, по-видимому, совершенно не тяготит его; помимо прочего, охранники, сторожа, даже инспектора и следователи, временами посещающие нашу камеру, относятся к нему с такой смесью боязни и трепетного уважения, что, кажется, стоит ему сказать лишь слово, и его беспрекословно, с почестями и извинениями, отпустят в ту же секунду; но он всегда молчалив и немногословен, тюремных служащих он на моей памяти ни разу не удостоил – не то что словом – какое там – даже взглядом; они шарахаются от него, обходят его стороной; находясь поблизости – всегда краем глаза следят за ним; однажды, когда один из охранников неосторожно капнул супом на одежду этого человека, тот хладнокровно, неторопливо и нещадно избил его – и хоть бы слово – бедняга сторож даже не пикнул, боялся и пошевелиться, пока тот не закончит, лишь когда заключённому, по-видимому, наскучило это занятие, охранник, залитый кровью вперемешку с горячим жирным супом, прошмыгнул в дверь, тотчас же вернулся с чистой одеждой для заключённого, и лишь затем, пятясь на цыпочках спиной вперёд и бормоча сбивчивые извинения, осмелился удалиться, чтобы подлечить раны. Если у нас есть хотя бы малейшая надежда когда-нибудь выбраться из камеры, то она заключена в этом, поистине загадочном, человеке; но, откровенно говоря, я сомневаюсь в том, что тюремное начальство действительно выпустит его, даже если он прямо потребует этого; впечатление, создавшееся у меня о его настоящем положении – что они не уверены, того ли человека взяли, что существует кто-то могущественный, похожий на него, и они обращаются с ним бережно и вежливо, боясь, что ситуация может в любой момент обернуться против них; так, должно быть, обращаются гувернанты с капризным подрастающим принцем – позволяя многое, по необходимости даже унижаясь, они всё же при случае могут настоять на своём.
Вид у него всегда уверенный, он неизменно спокоен, словно бы живёт в двух мирах одновременно, причём наш имеет только второстепенное значение. блеклые волосы; погружённый в себя взгляд; прямая осанка; изящные черты худого лица. Он настолько безразличен к окружающему, что временами кажется, будто и не человек вовсе; на его лице вечно блуждает едва уловимая усмешка, так что и не поймёшь, делает ли он что-то всерьёз или лишь из развлечения. Из всех нас он, пожалуй, единственный, кто как-то заботится о своей внешности, хотя в этой камере, грязной и насквозь провонявшей, просто невозможно не запаршиветь – а он всегда непостижимым образом чист, свеж, гладко выбрит; очевидно, ему позволено больше, чем нам всем. И всё же, так или иначе мы в одной камере, в конечном счёте это уравниет нас, как бы он ни старался содержать себя в чистоте и делать вид, что он выше.
Что до его привычек, уклада и образа жизни, то он спит не менее двенадцати часов ежедневно; и остальное время проводит в какой-то отрешённости, стоит, в свободной расслабленной позе прислонившись к стене, уставившись в пустоту. Может, прислушивается к звукам из темноты? Но кто его поймёт? Я, должно быть, уже годами ежедневно наблюдаю за ним; каждый день одно и то же; повадками он напоминает мне кошку.
Теперь несколько слов о втором моём соседе. Этот человек коренаст и неповоротлив – утолщённые руки и ноги, он словно состоит из нескольких бесформенных, кое-как скомпанованных между собой слоёв мяса и сала, которые ходят ходуном, колышутся и трутся друг о друга внутри него при движении; у него остренькое большеносое лицо, глазёнки бегают туда-сюда. Он весь – один сплошной незаживающий синяк, глаза временами непроизвольно слезятся, нескольких передних зубов недостаёт, так что слюна подчас вытекает по подбородку – особенно когда он по своему обыкновению сидит задумавшись и разинув рот; это настоящая беда для него, поскольку третий, человек-кошка, очень чистоплотен, он питает неискоренимое отвращение к бедняге – к его убогому, прибитому виду, к тому, как он жалостно сутулится, к его писклявому голоску - и в любое угодное для себя время, когда эта тихонькая пришибленная крыска чем-то его прогневит, совершенно себя не сдерживая, с каким-то злорадным упоением бьёт его; да и как бьёт – больно смотреть, размашисто, не глядя, без разбора пинает ногами в тяжёлой обуви с рифлёными подошвами из твёрдой резины, бедную крыску, сжимающуюся в один мокрый комок, попадает и по лицу, и под рёбра, изо всех сил, словно хочет пинком послать эту тушу в противоположный угол камеры; и, как я и говорил, непонятно – действительно ли вид этого убожества настолько невыносим для него, или он только так развлекается; а хуже всего, что чем больше беняга вопит, хнычет, скулит, тем с большим неистовством и злобой он его избивает. Ужаснее всего было впервые, когда крыску только-только к нам подселили, этот случай, наверно, запомнится мне до конца жизни; тогда он ещё не знал, как себя вести, и всё громче плакал, стонал, а другой – видимо, для забавы – установил для себя пинать его, пока не замолкнет; кончилось тем, что тот потерял сознание, но к тому времени уже и на человека был не похож – какое-то бесформенное красно-багровое месиво; тогда он и лишился зубов. И такое у нас происходит чуть что не каждый день, а чаще и по несколько раз. Тут, похоже, всё дело в повадках несчастной крыски, которые неописуемо раздражают человека-кошку: он постоянно сопит и неспособен дышать неслышно; когда пускает слюну, то или неприглядно слизывает её с подбородка, или оставляет засыхать на воротнике рубахи (хотя бывает, что она и стекает ему за пазуху); ходит в одной и той же одежде, грязной, спёкшейся и затверделой от пота с кровью и застывшего пролитого супа, а новую попросить боится; поминутно вытирает рукавами сопли и слёзы; ночами сипло храпит; нервно подрагивает, почти подпрыгивая всем телом, без видимых причин; ходит, шаркая; не может сидеть спокойно, постоянно шебуршит; когда ест и пьёт, омерзительно хлюпает (тогда человек-кошка грубым пинком выбивает тарелку у него из рук, стараясь опрокинуть в лицо, суп разливается по одежде, а это для того уже невыносимо – и начинается). И за всё это ему достаётся.
Я часто спрашиваю себя, как крыска вообще ещё жив, как он может такое выносить?
Но если вникнуть поглубже в положение крыски, становится понятно, что эти побои не только не являются жестокостью по отношению к нему, напротив, чем-то вроде благотворительности, они ему необходимы; конечно, нельзя сказать, чтобы побои ему нравились, нет, при одном только воспоминании о них он скулит, закрывается руками и прячет голову; но если бы они прекратились, он зачах и умер бы в очень скором времени. Ведь любое живое существо нуждается в чьём-то внимании; а крыска другим способом его получить не может: в ином плане никто не замечает его; говорить ему не о чем, никто не станет его слушать, да я и не знаю, может ли он, в его плаксивом сдавленном писке никогда ни слова не разберёшь. Вот ему и приходится платить за проявления внимания к себе собственной истерзанной плотью и пролитой кровью.
И, наконец, третий обитатель нашей камеры – это я; не будет преувеличением сказать, что сосуществование нас троих в камере возможно лишь благодаря мне – не будь меня, человек-кошка уже давным-давно забил бы до смерти несчастную крыску, но моё присутствие всё-таки очевидно сдерживает его, словно он боится проявления откровенных чувств, даже злобы, в полной мере, когда кто-то наблюдает за ним. Все мои мысли – о том, чтобы выбраться из камеры, все мои стремления, все мои поступки направлены на достижение этого; но разве в такой ситуации это не естественно? Покамест я не знаю, приближусь ли когда-нибудь к реализации этой цели, и просто стараюсь вести себя, как образцовый заключенный, в надежде на досрочное освобождение – хотя неизвестно, имеют ли смысл подобные надежды. Но кроме этого, я вижу множество других способов, которые могли бы помочь мне. Человек-кошка, несомненно, несёт в себе некую непонятную мне силу, которую можно было бы использовать, но я боюсь связываться с ним, а он сам, по-видимому, всё глубже погружается в свой внутренний мир; и, кроме того, есть те существа в темноте; иногда они тихо приближаются к нам, призывно простирают к нам руки, но я не могу разобрать их внешности – лишь смутные силуэты в непроглядной мгле камеры – и боюсь неправильно истолковать их намерения; поэтому я ничего не предпринимаю, но зато, с другой стороны, и не отказываюсь от наблюдений и мечты когда-то снова увидеть дневной свет.
Пейзаж
Это настоящий небосвод, небо действительно закругляется по краям, образуя монументальный купол; оно подёрнуто беспросветной пеленой туч, которые циркулируют по всему протяжению неба, проплывая друг сквозь друга, завихряясь, бурля и плотно клубясь в центре, брызжа ошмётками и клочьями влажной пены и пыли, образуя густую тяжёлую свинцово-серую кипящую массу; по краям же небосвод светлее, изжелта-сероватый, неподвижный, почти зеркально-гладкий, лишь изредка его просторы навещают лёгкие хлопья облаков, которые затем неотвратимо затягивает обратно в кружащийся хоровод туч.
По ту сторону нависла громада солнца – огромный сияющий раскалённый шар, блестящий и искрящийся, слегка влажный, однако ярчайшие его всполохи и пучки лучей направлены в самую плотную область непреодолимой вязкой преграды туч, и растворяются в ней; лишь слабенькие, рассеянные, скользящие лучики достают до окраин небосвода, и таким окольным путём достигают своего назначения. Пылающие струи света неутомимо прожигают и расплавляют комок туч с обратной стороны, в протопленные углубления тут же стекаются новые облака, а жидкие горячие светящиеся потоки оттекают сквозь массу туч, и снова приобретают зыбкую, колеблющуюся форму, им присущую; из-за этого непрерывного процесса всё скопление словно сияет изнутри, каким-то неясным, мерцающим свечением; случается, что раскалённые пучки проплавляют себе путь сквозь весь облачный покров, тогда в нём образуются рваные отверстия, густые брызжущие потоки льются оттуда, это целые бело-золтистые ослепительные реки света, низвергающиеся на землю, пронизывающие весь пейзаж яркими полосами, как огни прожекторов, в них играют, переливаются мириады тёмных крупинок, распыляющихся по небесным просторам ордами крошечных искрящихся светляков; но постепенно все они гаснут, и сами отверстия затягиваются.
Огромный безжизненный землистый курган возвышается над пустующими равнинами; его поверхность неровна, по ней постоянно что-то осыпается, временами это целые лавины, скатывающиеся по его склонам, вздымая сухой пыльный туман, с гулким рокотом и скрежетом; но вместе с тем, создаётся впечатление, что холм вытягивается вверх, ближе к вершине он почти вогнут, словно бы какая-то сила неудержимо тянет его к солнцу, он как-то непостижимо перекошен, вздымается и дыбится, будто что-то корчит его изнутри и заставляет раздуваться в разные стороны, вся его поверхность покрыта такими вздутиями, испещрена дырами с резко зазубренными краями, как что-то, лопнувшее от натяжения.
На самой его вершине произрастает цветок – хищный, буйный, жизнелюбивый и злой, и, очевидно, очень неприхотливый, раз он умудряется выжить в такой глинистой, бедной, неплодородной почве. Он весь совершенно изошёл усилиями, его бугристый, костлявый стебель ссохся, и, тем не менее, настолько твёрд и несокрушим, что скорее напоминает древесный ствол. Весь цветок извивается, дёргается, словно он лишь только погружён в землю и силится вырваться из неё, но в действительности это не так, ведь он растёт одновременно и ввысь и вглубь, удлинняя корни. Рост вглубь сам по себе бесполезен, лишь поглощает усилия, но иначе невозможно – цветок мгновенно истощает все запасы необходимых ему питательных веществ в грунте, и ему приходится отращивать корни, чтобы проникнуть на более глубокие, ещё не истощённые уровни. И это несмотря на то, что он буквально разрыхляет весь курган изнутри, чуть ли не выворачивает его наизнанку, всё же питательных веществ хватает лишь на очень медленный рост, который к тому же должен происходить в двух направлениях, совершенно исключая возможность вырваться из земли – самое жгучее, неодолимое стремление цветка - ведь на самом деле для того, чтобы вырасти на каждый сантиметр в вышину, цветку необходимо удлиннять корни на сотни, тысячи километров, настолько здесь бесплодная почва, и он загоняет сам себя в тупик, в плен земли, гораздо быстрее и неотвратимее, чем достигает больших высот, на что направлены все его усилия; и как, должно быть, мучителен этот стремительный, бурный, безостановочный рост корней по сравнению с черепашьим удлиннением стебля, это придаёт постоянное ощущение недостижимости, несбыточности надежд, постоянного нахождения на грани краха; однако, цветок всё равно без устали рьяно перепахивает огромные, неизмеримые объёмы почвы, и таким образом, медленно, но верно и целеустремлённо произрастает вверх.
Его стебель – мягкий, рыхлый и нежно-зелёный в тех местах, где он ещё свеж, но ближе к почве грубеет, становится твердокаменно-бурым; в цветке постоянно что-то пульсирует, различные жидкости и соки горловыми толчками с булькающим хрипом перегоняются по миллионам каналов и сосудов. Он отращивает огромные листья-лопухи, которые абсорбируют весь падающий на них свет, и таким образом придают цветку дополнительную энергию роста; их поверхность чуть ли не пузырится от неистовой деятельности, кажется, видны миллионы крошечных жадных ротиков, и слышны тихие исступлённые вздохи упоения, когда струя света падает прямо на лист, он трепещет и вздрагивает, весь вытягивается, прямо на глазах разрастается навстречу свету, и наконец чернеет и отмирает, не выдержав напора всасываемого и впитываемого всеми порами потока. Сама же чашечка цветка – огромная, полупрозрачно-алая, колышется в высотных ветрах; внутри неё – кратер гноящейся пасти: через чашечку цветок питается кровью, и им движет желание крови, оно гонит, буквально непрестанными грубыми рывками выдёргивает его вверх. Цветок окружён абсолютной тишиной и безжизненностью, и в этой пустоте он молчаливо рвётся в высоту – единственное доступное ему свободное направление, которое когда-то может привести его к цели. Не стоит думать, что его усилия тратятся впустую и обречены на провал, он чисто механически изобретателен, в нём всё время что-то перерабатывается во что-то другое, он может найти способ поглотить, сожрать всё солнце.
Этот курган – насыпь на моей могиле, плотоядный цветок уже давно обнаружил моё захоронённое тело, перемолол его в мелкий порошок, использовал всевозможные питательные вещества, содержащиеся в нём, и за их счёт вырос ещё немного.
Поиск
Всякий раз, когда он опускал ногу в песок, песчинки словно отползали в стороны, освобождая пространство для его ступни; они лениво копошились, подставляя свои гладкие бока солнечным лучам. Это становилось заметно только после того, как некоторое время внимательно понаблюдаешь за ними, на первый взгляд они казались банальными твёрдыми крупицами. Если зачерпнуть пригоршню такого песка и просеять между пальцами, на ладони останутся вытянутые белёсые тельца червяков, живых червяков – они медленно ползают, сокращаясь с горбиком и разжимаясь, как гусеницы, следуя линиям кожи. Но стоит только поднести к глазам более мелкую песчинку, как становится ясно, что и она тоже является миниатюрной копией такого же червяка; эти червяки немного разных оттенков смеси жёлтого с розовым, немного разной плотности и твёрдости – одни рыхлые, мягкие, желеобразные, другие более плотные; все они заканчиваются чёрными пупырышками глазок и крохотным ротовым отверстием; на всём протяжении песок – это бесконечный рой таких червяков, но рано или поздно к этому привыкаешь, они больше не вызывают ни отвращения, ни гадливости, вобщем, уже начинаешь относиться к ним, как к обыкновенному песку.
Пустыня, несмотря на всю её протяжённость, неопределённость и однообразие, которые, казалось бы, должны удерживать путников от путешествий по ней, в действительности прямо-таки кишела людьми. Временами он встречал кого-то, и его сведения о пустыне пополнялись, обрастали новыми деталями и подробностями. Правда, никакие из этих сведений не были подкреплены объективостью и фактами, он не мог вспомнить, в какой последовательности происходили эти встречи, а про некоторые из них у него сохранились воспоминания, прямо противоречащие друг другу. Иногда он уставал, и, повалившись на тёплый песок, разглядывал червей -каждый из них был уникален, любой чем-то отличался от всех других, иногда встречались и искалеченные, деформированные черви-уродцы. Трудно сказать, сколько уже времени он провёл, наблюдая за ними, но каждый раз его лень рано или поздно проходила, и он чувствовал жгучее желание идти дальше, выталкивающее его на ноги, и заставляющее его, задыхаясь и сплёвывая, бежать изо всех сил, хотя, очевидно, было абсолютно всё равно, в каком темпе идти.
Он лежал на песке и от нечего делать запихивал маленького червячка в рот другому, большому червяку, когда увидел двоих людей и тачку, груженую щебнем. Один из них – хилый, бледный, измождённый - тянул тачку спереди. Казалось, его костлявые тонкие руки удлинняются от усилий, по лицу то и дело стекали крупные полупрозрачные мутные капли густого пота, разномастные пряди волос – чёрные и белые – прилипли к лицу, некоторые – так неудобно, что закрывали глаза, но он не обращал на это внимания; глаза этого человека неподвижно уставились на тачку, он тянул её спиной вперёд – ему было необходимо постоянно следить за ней: дело в том, что тачка была набита битком, холмик щебня даже высился над её краями, щебень то и дело осыпался, и этому человеку спереди приходилось быть в постоянной готовности - в таких случаях он резкими, ныряющими движениями выбрасывал руки с растопыренными пальцами, поддерживая щебень, и поправлял всю груду так, чтобы она держалась устойчивее. Но зато он выполнял меньшую часть работы по продвижению тачки – основные усилия доставались на долю второго, который, привалившись к тачке сзади, изо всех сил, уперев ноги в песок, проталкивал её вперёд до тех пор, пока совсем не оползал до лежачего положения, тогда он подползал к тачке, снова на неё опирался и начинал толкать. У этого было крупное лицо, кожа на котором была чередованием размытых красных и белых участков, это было очень странное, слегка перекошенное лицо, некоторые линии которого резко выделялись, зато другие совсем расплылись в странных неестественных складках, он то и дело кривил рот, словно едва удерживался от смеха над работой, которой они оба были заняты. Этот с живым любопытством разглядывал червей, копошащихся в песке, совершенно не следя за продвижением тачки, что достовляло массу хлопот и неудобств обоим: иногда, когда первый останавливался, поскольку иначе нельзя было поправить осыпающуюся груду щебня, второй не переставал толкать, и тачка наезжала на переднего, передавливая ему ноги; в таких случаях тот вскрикивал от боли; второй, казалось, только сейчас замечал свой промах, охал с виноватым видом, всплескивал руками, порывался помочь, вскакивал на ноги, неуклюже отталкиваясь руками от тачки для того, чтобы подняться с земли, из-за чего она только крепче стискивала болезненно сдавленные ноги, холмик щебня расползался ещё сильнее, но первый взмахами рук отгонял непутёвого помощника от себя и от тачки, раздражённо кричал что-то, не позволяя приблизиться, сам первым делом пригоршнями выравнивал груду щебня, тщательно приминал и разглаживал её ладонями, в то время, как второй носился вокруг, словно пытаясь помочь тем, что и сам сжимал пальцы и тревожно прихлопывал ими по воздуху и будто что-то гладил ладонями, повторяя движения первого, нервически подёргивался, напряжённо, просяще, словно с мольбой, следил взглядом за руками, выправляющими кучу щебня, в действительности же лишь действуя первому на нервы, отвлекая и мешая ему; наконец первый, с выступившими от боли слезами на глазах, осторожно, но с почти нечеловеческим напряжением, прикасаясь робко и нежно, сантиметр за сантиметром отодвигал тачку со своих ног, и, только окончательно убедившись, что тачка уже не касается его, стоит на песке устойчиво и ничто ей не угрожает, мгновенным рывком, словно кто-то отпускал напряжённо растянутую пружину, пронизывающую всё его тело, сжимался, охватывал руками колени, закусывая губы до крови, и перекатывался по песку, сопровождая это исступлёнными стонами. Второй уже не знал, куда девать себя от стыда, он стоял, закрывшись руками и отвернувшись, чтобы не видеть мучений первого, причиной которых был он сам, но первый, казалось, совершенно не замечал его; когда его боль утихала, он некоторое время ещё лежал, распластавшись на песке неподвижным крестом, вытянув ноги и раскинув руки, уставившись в небо – беспросветное бледно-жёлтое небо в густых разводах влажного жёлтого цвета, словно обычный сияющий шарик солнца был размазан по небосводу механическими, непонимающими, хаотичными движениями обслюнявленного детского пальца, как яичный желток. Постепенно прийдя в себя, первый оглядывался, доставал из кармана большой компас с исцарапанным, лоснящимся от прикосновений влажных потных пальцев корпусом, и сверялся с ним. На компасе были две стрелки – белая и чёрная, и они шли по белой, хотя он, по-видимому, не знал, какое направление она означает. Он с подозрением, даже со злобой глядел на компас – похоже, у него уже давно стали зарождаться сомнения в том, что компас работает правильно – его стрелки, казалось, вертелись без всякой системы или принципа, а иногда наоборот долгое время оставались совершенно неподвижными. Да, скорее всего компас был сломан – наблюдая за приплясывающими, пританцовывающими, дрыгающимися стрелками, он, казалось, всё сильнее убеждался в этом.
Потом первый поднимался на ноги, взмахом руки подзывая к себе помощника, так, будто ничего не произошло, и они продолжали путь; тот, что толкал, сперва с показной неотрывностью следил глазами за тачкой, но затем его внимание опять постепенно захватывали копошащиеся в песке черви, и он терял бдительность, погружаясь в мерный непрекращающийся ритм толкающих движений. Видно было, что он подчинён переднему, но вместе с тем позволяет себе какую-то небрежность по отношению к нему, переходящую даже чуть ли не в насмешку над ним. По-видимому, в отличие от первого, второй совершенно не проникся значением и серьёзностью работы по продвижению тачки, которой они были заняты, хотя и старался это сделать, временами он морщил лоб и хмурился, словно сам корил себя за своё поведение и отношение к работе. Но всё равно, его лицо, иногда освещавшееся непроизвольной улыбкой, казалось почти похабным при виде трагических, грустных больших глаз первого, который не щадя себя, с покорностью, даже с искренним увлечением и энтузиазмом, словно охваченный каким-то внутренним порывом души, тянул тачку, поправлял щебень, сверялся с компасом. Он совсем не ругал второго, не делал замечаний, не сказал ни слова упрёка, наоборот, ему как будто было жаль второго, который толкал тачку с трудом и раздражением.
Тот человек, что наблюдал за ними, окликнул их при приближении. Он, казалось, был поражён тем, с каким тупым, несокрушимым упрямством они катят эту неподъёмную бессмысленную тяжесть по нескончаемой, бескрайней пустыне – при том, что, по-видимому, даже компас, направлявший их, был сломан, и они двигались в совершенно случайном направлении. Но тянувший тачку лишь холодно кивнул в ответ, демонстрируя своё нежелание разговаривать, и лежащий на песке ограничился этим скомканным приветствием, молчаливо наблюдая за их работой. Он ещё очень долгое время не поднимался на ноги, но они перемещались так медленно, что движения совсем не было заметно; тот, что тянул тачку, поминутно оглядывался на непрошенного зрителя, сначала безразлично, затем с видимым неудовольствием, его взгляд даже казался обвиняющим – словно тот был виноват в том, что им так трудно даётся продвижение тачки – но не сказал ни слова; уже множество раз, наверно, даже со всё увеличивающейся частотой, его руки метались по склонам груды щебня, приминая, разглаживая, прихлопывая, но холмик всё равно непреклонно расползался; уже с десяток раз он доставал свой компас и, нахмурив брови, долго разглядывал его; уже дважды они, совершенно обессиленные, с ног до головы залитые потом, словно истощённые до самых глубин своего тела, были вынуждены устраивать перерыв на отдых; тот, кто смотрел на них, почти заснул, убаюканный монотонным ритмом их неслаженного движения; но за всё это время им удалось перекатить тачку от силы на несколько метров. Тогда ему надоело на них смотреть и он ушёл.
Свет
Помещение, в котором протекает вся моя жизнь – какой-то чулан или подвал; это холодный сырой промозглый зал с земляным полом и стенами, сочащимися влагой, и потолком из плотно пригнанных друг к другу досок. Я знаю, что в потолке имеется люк, открывающий мне путь на поверхность, мне известно его местоположение, подпрыгнув во всю свою возможную силу я даже могу дотянуться до него кончиками пальцев; но приподнять его хотя бы на малость, раздвинуть хотя бы крошечную щёлку в нём я уже неспособен, и поэтому моё обиталище почти всегда лишено света, я живу в непроглядной черноте, без малейшего намёка на даже блеклые оттенки других цветов; открыты ли мои глаза или закрыты – нет разницы. Поначалу, конечно, это доставляло мне известные неудобства, мне думается, именно эта безысходная, безнадёжная чернота повлекла за собой перемены во всём моём мировоззрении, которые обрекли меня – теперь уже безусловно – на постоянное бессменное пребывание в подвале; я потерял способность к существованию на поверхности, в открытом, светлом пространстве, одна мысль об этом выбивает из моего тела паническую дрожь и заставляет меня прижиматься руками к земле, глубоко погружая в неё пальцы, чтобы успокоиться, удостовериться в том, что эти холодные своды защитят, укроют меня в случае подобной угрозы. В противном случае я, разумеется, мог бы выкопать ступени в стене, подняться по ним, открыть люк и выбраться из подвала; и, если бы с самого начала через щели в потолке пробивался бы – пусть хотя бы самый слабый, едва заметный – солнечный луч, он, несомненно, послужил бы для меня достаточным стимулом для того, чтобы проделать эту работу со всей возможной скоростью, чтобы освободиться из пугающей темноты и строгой замкнутости, ограниченности моего зала; теперь же, напротив, эти условия необходимы для моей жизни, чернота подавила и подчинила меня себе.
Я с трудом припоминаю первые свои дни в подвале; помню лишь, что я был в истерике – именно от ощущения этой беспросветной тьмы, наполнявшей меня уверенностью в том, что я ослеп, от неумолимого давления на мою спину со всех сторон меня окружавших пластов земли; должно быть, тогда я и был изнутри разрушен, сожжён дотла и отстроен заново. Все воспоминания о моей жизни до этого периода меня покинули – точнее, что-то осталось, но я не знаю, какие из этих воспоминаний истинны; временами на меня нисходят видения, иллюстрирующие жизнь на поверхности, но они бессвязны и двусмысленны, сами их основы не вызывают у меня доверия, в чём-то это очевидный бред, порождения темноты, намешанные на смутные колеблющиеся образы моего воображения. Как я в такой ситуации могу быть уверенным в достоверности вообще чего бы то ни было?
Если же говорить о неудобствах чисто физического плана, я привык к темноте, и, по мере того, как условности и привычки старой жизни во мне отмирали, я всё лучше к ней приспосабливался. Я исследовал свой зал вдоль и поперёк наощупь, и теперь могу без труда определить, где я нахожусь, только по осязанию земли пальцами. Я даже наловчился охотиться на крыс, чьим мясом и кровью я теперь вынужден питаться, но что-то, сохранившееся от прежних обычаев, настолько претит мне в этой пище, что я предпочитаю наскоро расправляться с ними, и торопливо, без малейшего удовольствия, обгладываю крысиные тушки, да и то – лишь от безысходности. Но в остальном моя жизнь здесь тягостна, неимоверно утомительна для меня. Я стараюсь спать так долго, как могу, и всё же по утрам меня, случается, охватывает настоящее отчаяние, когда я представляю себе всю тусклую, беспросветную, мучительную-пустую протяжённость того времени, которое я должен как-то вытерпеть и заполнить чем-то - заведомо бессмысленным - до тех пор, пока мне не будет дозволено уснуть в следующий раз; это время представляется мне неопределённым, растяжимым до любых размеров, какие я способен себе вообразить, и даже более того; это действительно невыносимое ощущение, которое словно сжигает мои нервы, лишает меня самообладания; и лишь осознав абсолютную неотвратимость этого, лишив себя последнего проблеска надежды, приняв ситуацию в её истинном безрадостном свете, я как-то успокаиваюсь. Посему вся моя жизнь тут представляет собой сплошное ожидание смерти, но это ожидание, вследствие самой его невообразимой длительности, уже не так мучительно и тягостно для меня, оно уже не вызывает у меня сильных эмоций, я лишь устаю, смертельно устаю, неподвижное ожидание изматывает как ничто другое; вытерпев лишь малую часть своего дня, я уже чувствую себя выжатым, как лимон, от усталости подкашиваются ноги, голова наливается чем-то тяжёлым и горячим, что расплавляет все мысли и смешивает в один раскалённый ком, лишённый значения; некоторые неопровержимые признаки позволяют мне судить о том, что весь мой организм вследствие этого неуклонно разрушается; ясность мышления меня покидает, и даже контроль над собственным телом я, кажется, утратил.
В то же время боль оттого, чего я, по-видимому, себя лишил, отказавшись от настоящей жизни в пользу своего тесного сырого подвала, преследует и гложет меня; единственным способом защиты от неё для меня является возможность убедить себя в том, что кроме моего зала вообще ничего не существует, что мои воспоминания – ложны, и во всём мире нет никого кроме меня. И, надо сказать, это не трудно, конечно, это – длительная работа, требующая немалых усилий, но теперь я обладаю беспрекословной, неопровержимой уверенностью в том, что мой способ существования – единственно возможный; я бы просто не смог жить, если бы мне не удалось убедить себя в этом, я бы умер от уныния, тоски и пустоты, окружающих меня. Теперь я убеждён в том, что такая жизнь была для меня предопределна, что при всём желании я не смог бы её избежать, и только это мне позволяет мириться с ней, даже придать ей какой-то смысл – правда, очень смутный, постоянно ускользающий от меня, но само его ощущение витает где-то неподалёку, иногда я способен ненадолго почти осознать, прочувствовать его всем своим существом, и даже размытые воспоминания об этих мгновениях меня поддерживают.
К сожалению, за такую уверенность и возможность продолжать ожидание я раплачиваюсь с лихвой – я не могу действовать. Из моего подвала существуют два выхода, через смерть или через люк в потолке, но оба меня пугают, и труд, который необходимо затратить для того, чтобы использовать один из них, представляется мне чем-то невозможным, ведь от усталости я едва держусь на ногах и вряд ли способен даже на рассуждения и планирование; все мои силы уходят на то, чтобы терпеть ожидание, а освободиться от ожидания без них я неспособен; таким образом, мой круг замыкается, и освободит меня, по-видимому, лишь естественная смерть. Но, с другой стороны, такую жизнь можно назвать мучительной лишь условно, в текущее мгновение – оглядываясь назад, я едва ли припоминаю хоть что-то кроме горячей тяжести в голове. Да и само моё существование, судя по всему, не продлится долго – вся жизненная система моего тела уже работает неслаженно, с перебоями, свидетельства тому – усталость, постоянное полубредовое состояние, бешеные рваные ритмы моего сердца, отдающиеся в ушах и по всему телу. Я совершенно заполнен неконтролируемыми наплывами красочных, пугающе-реальных видений, почти бесследно проходящих через меня, лишь немногие из них, самые яркие или кошмарные, оседают в моей памяти. Временами они захватывают меня до такой степени, что заставляют моё тело корчиться в неистовых, неукротимых судорогах, в то время как я словно бы наблюдаю за ним со стороны; это начинается с дрожи в коленях и зубах, затем неудержимо распостраняясь повсюду; такие припадки приводят меня в ужас, чтобы прекратить их, мне приходиться биться об стену головой и бешено мотать ей из стороны в сторону, чтобы как-то прочистить, избавить себя от навязчивых наваждений.
И лишь в редчайших, настолько редких случаях, что срок, проходящий между ними, представляется мне многократно более длинным, чем протяжение всей моей жизни, так что на очередное такое происшествие я даже не имею права рассчитывать, случается что-то иное, неопровержимо-реальное, надолго нарушающее весь мой распорядок. Через трещины в потолке проникает свет – настоящий свет! Для этого, судя по всему, нужно исключительное сочетание условий там, наверху, и всё же солнечный луч – одинокий луч – на минуту-другую проникает в моё жилище. Стоит ли говорить, какое значение имеют для меня такие события. Если бы это случилось тогда, когда я только попал в подвал впервые, я, несомненно, был бы спасён, но, к сожалению, этого не произошло. Теперь мне, с одной стороны, никакой пользы от этого света нет, но с другой, всё же, каждое следующее посещение луча переворачивает всю мою жизнь с ног на голову, полностью её изменяет; правда, за время, проходящее между этими визитами, мне всякий раз снова удаётся убедить себя в том, что все предыдущие случаи – лишь плоды моих фантазий, и солнцу приходится раз за разом снова меня опровергать.
Поначалу я, конечно, не верю своим глазам, свет ослепляет меня, как крота, и всё же я начинаю чувствовать различие между состояниями открытых и закрытых глаз; совсем ненадолго мне даже удаётся разглядеть пространство, освещаемое лучом. Это что-то тёмное и грязное, иногда можно заметить что-то прозрачное, струящееся по поверхности. Земля и вода. Но даже более важные для меня события происходят, если я подношу под луч света свою ладонь; тогда я ещё успеваю заметить её пепельно-серую в пурпурных подтёках шелушащуюся струпьями грубую поверхность (что совершенно не соответствует моим воспоминаниям о том, как должна выглядеть здоровая кожа на ладони); а потом меня захватывает ощущение тепла, приносимого на мою кожу светом.
Бешеный шквал видений и воспоминаний, захватывающий меня при этом, настолько бурен, настолько неистов, неудержим, всепоглощающ, что бурлящие волны этих картин буквально сбивают меня с ног, проволакивают по земле и вбивают, вгоняют меня в стену, я пытаюсь защититься, закрыться от них руками, но я беспомощен против них, всё моё мироощущение, вся моя с таким трудом выстроенная система, поддерживающая мою жизнь, мгновенно разрушается под этим напором, я оказываюсь в груде искорёженных обломков, сверкающих мне в глаза своей бессмысленностью и хлестающих абсурдной нелепостью, но мне не до них, меня без остатка поглощают ощущения той, настоящей жизни, они несравнимо сильнее, острее, реальнее всего, что я испытываю в остальное время, это ужасающе, невыносимо больно, всё моё тело словно проткнуто мириадами иголок, и всё же на какие-то мимолётные мгновения я тогда снова живу по-настоящему, и по сравнению с этим даже боль незаметна. Потом ощущение проходит, оставляет меня в чёрном отчаянии, в темноте.
И, пожалуй, такой баланс для меня в моём теперешнем состоянии – наилучшее из возможного; конечно, я должен быть благодарен за эти лучи света, но я должен быть благодарен и за то, что не происходит ничего более значительного; ведь если крошечный, тончайший солнечный луч вызывает во мне такую бурю – более сильные ощущения просто разорвали бы меня на куски.
(c) Art of Vision Написать нам Форум |