Без исхода
Как раздражает холодное, злое,
мерзостное, темное утро…
И вновь восходит слепое солнце – вновь
оно не подарит тоскующей земле должного тепла.
Наверное, одной только природе
известно, сколько долгих веков, хмурых дней и
холодных ночей простоял в мертвой земле старый
каменный колодец. Вокруг колодца потрескалась от
сухости безжизненная плоть почвы, но в колодце
есть вода. Из холодного сухого бугра торчит
старая, уродливая, гигантская, голая коряга -
останки некогда живого дерева; на мертвом стволе
видны высохшие вьющиеся стебли, а в колодце живет
вода. Адски холодная пустыня пожирает километры
пространства, пугает, бледно распластавшись по
земле, даже мертвецов этого мира природы, но еще
жива и прохладна в колодце вода. Жива и молода.
Нет только былой чистоты.
Когда-то колодец щедро дарил чистую
жизнь, наполнял ей все существа жалкого
маленького мира, разливал ее по их жаждущим
телам, и они становились на время цветущим
оазисом. Очень давно, как сейчас, было хмуро и
темно, отчаянный ветер зло взвывал на породивший
его в этом грустном уголке мир, он рыдал о не
данной ему свободе и награждал землю только
своим сухим, скудным, болезненным холодом. Но
жила и плескалась вода в колодце. Время от
времени она радостно переполняла его, и он не мог
более сдержать ее порыва – она высвобождалась, и,
словно одержимая, металась по земле, накрывала
все на ее пути, обнимала многострадальную и
бесплодную земную плоть и дарила свою любовь и
радость. И все отвечало ей взаимностью. Кажется,
можно было даже разглядеть, как распускались
мизерные, побледневшие за долгое время безмолвия
бутоны, как тянулось молодыми ветвями к небу
дерево-гигант, как вился змеем по нему оживший
плющ.
И именно тут что-то случилось.
Незаметная трагедия прокралась в жизни их двоих.
И тихо замерли вода и колодец.
Примерно в это же время неподалеку
появилась пара серых обелисков. Потом еще
несколько. И еще.
Много столетий в каменном колодце
бушевала неистовая жизнь, чистая, высокая
радость. И внезапно в нем начали выводиться
ядовитые гады, прозрачная вода затягивалась
бурой тиной, становилась зловонной, грязной,
бледной и безжизненной. Гады умирали,
разлагались, заражали своими ядами и без того уже
почти бездыханную и отравленную воду в колодце.
Время от времени их останки совсем исчезали, и,
казалось, все становилось на свои места,
появлялась прежняя живая энергия и чистота. Но
все обрывалось. Но заводились новые гады и
заражали собою все это естественное, прекрасное
и временами почти пасторальное. И снова
погружались в мертвый сон отважный каменный
колодец с водой, земля, травы, снова впадал в
безумство злой ветер, снова все останавливалось
в болезненном, коматозном оцепенении.
А между тем появлялись все новые и
новые серые обелиски.
Не успевали колодец и вода очиститься
от зловонной, разлагающейся массы, отравляющей
их, как на смену гадам приходили люди. Они не
могли напиться чистой прохладной воды – она,
жестоко угнетаемая, была уже недоступна им и уже
давно не разливалась в неистовом порыве свободы
и любви. Они, разозлившись, бросали в нее
зажженные сигареты, бумаги, пустые бутылки,
плевали в нее и выливали содержимое всего, что
попадалось под руку. Ей не оставалось ничего,
кроме как безмолвно, чуть заметно содрогаясь,
принимать все, что швыряли ей прямо в душу. А из
глубины души камня можно было расслышать: она
тихо плакала.
Потом она, конечно, смиренно
повиновалась сильному ветру, который уносил с
собой всю грязь, брошенную людьми. И опять
казалось, что она вновь очищалась, становилась
свежей и прозрачной, в ней даже чуть заметно
играли лучи бледного солнца, которое, кажется,
становилось ярче, отражаясь во вновь кристально
чистых каплях жизни. Но земля все так же
продолжала высыхать и заселяться серыми
обелисками, а ветер становился все отчаяннее,
злее и истерично от безысходности носился над
землей. Приходили новые люди, бросали грязь.
Рождались новые ядовитые змеи, умирали. Когда же
все вновь исчезало из недр каменного колодца,
неспокойный ветер обратно приносил жестяные
банки, стеклянные бутылки, обрывки вчерашней
газеты. Только поселялась в глубине мельчайшая
тень надежды - все ужасное возвращалось обратно,
брошенное рукой человека, принесенное ветром,
порожденное природой. И даже каменные объятия
старого колодца не могли защитить ее от грязи,
болезней, страха.
И снова хмурое, туманное, злое утро. А
ведь все, что она видит из старой, каменной, как-то
приятно согревающей и надежной глубины, - это
серый кружок неба наверху. Бессильная, она обычно
забывает посмотреть на гнетущее небо, но -
поднимает взгляд - внезапно расходятся в стороны
угрюмые тучи, исчезает серая утренняя дымка,
куда-то пропадает завеса грусти и безнадеги -
неожиданно простирается наверху фантастически
чистое, ярко-голубое и священно радостное небо.
Непонятная небесная дыра! Яркая, цветущая,
чистая, искрящаяся.
Что-то страшное несет эта прекрасная
светящаяся лазурь.
Что-то неизвестное…
Караван
Дитя Грома исчезло навеки,
унеся с собой последнюю
надежду Человека на победу.
Г. Уэллс "Война миров".
В дрянном городишке остались одни лишь груды мусора, кучки дерьма, бочки, вокруг которых часто сидят бродяжки, готовят на вертелах серых мышек с выпученными глазками, узкие улицы, окутанные зловонным туманом, окурки, стеклянная тара, визг в подворотнях, беспробудное пьянство и блядство и прочие проявления человеческой и нечеловеческой жизни и нежизни.
Вечно голодная, древняя, всеми забытая бабка-паранойя опять с самого утра ползает по крышам домов, высматривает внизу, как коршун добычу, очередную ищущую приключения на свою голову и прочие части гулящую девку, чтобы вцепиться своими нестрижеными ногтями в мягкое тело ее. Или же высматривает она какого-нибудь неудовлетворенного жизнью юнца, ищущего яркие впечатления, чтобы вонзить все те же когти в извилины его сознания.
Кто-то опять развлечения ради развел огонь у себя, на чертовых куличках, и бросает в него множество деревянных голов с забавно вбитыми в них гвоздями. Головы эти катятся в костер, с треском загораются, разбрасывают вокруг себя горячие искры и куски дерева, чернеют и осыпаются пеплом. Дым от костра поднимается, заполняет воздух, который вдруг сразу начинает остро давить на голову, потом на все тело, и оно содрогается, грустит и забывает о многом.
Молодой мальчишка карабкается вверх по полуразвалившимся бетонным ступенькам, ведущим к каменному дому с кариатидами. Он, вероятно, думает, сии ступеньки есть лестница в небо, и страшно тоскует по этому самому небу. А навстречу ему со ступенек с грохотом катится целый ураган пластиковых шприцов, наполненных горячим ширевом. Мальчишке вдруг показалось, что от самой его макушки и до кончиков пальцев скользя сползают странные, какие-то синие, извивающиеся черви. Оказалось, вены. Ему нужно во что бы то ни стало доползти до вершины лестницы, даже сквозь ураган шприцов, ведь там, наверху, ждет и нуждается старый приятель, который уже давно забыл, как его имя (кажется, Сумасшедший Алмаз).
Есть еще среди голого асфальта большая сырая яма. Оттуда с утра до вечера выпрыгивают и доносятся до прохожих голые, причудливые звуки. Кому-то даже однажды померещилось, будто из этой ямы вырвался караван, люди верхом на верблюдах жестами розовых рук поманили за собой прохожих, но никто не последовал за ними, все спешили по своим делам.
Звуки оттуда вырывались и в эту бледную зимнюю утреннюю мерзость. Оказалось, там сидит и играет странную, но до боли знакомую музыку маленький оркестрик. Было в этом маленьком оркестрике и кое-что большое. Это был дирижер - высоченный, странный до неестественности, небритый, вечно не выспавшийся гений, куряка, кофеман. Взгляд выпуклых глаз его ослепительными белками постоянно метался по всей яме, как будто они существовали отдельно от своего хозяина. Впрочем, он и сам был весь в постоянном движении, особенно, дирижерская палочка, мелькающая в сегодняшнем воздухе. В перерывах он трогает пальцами щетинистые щеки и отросшую бородку, курит одну за другой наскоро скручиваемые папиросы. В остальное время маэстро в исступлении носится по каким-то своим мирам, отдавая им всего себя, ведет свой оркестрик по неведомым пескам, водам, ветрам, звездам, а оркестрик, словно часть его, повсюду парит за ним. Сам оркестрик небольшой: пара скрипок и медных тарелок, контрабас, банджо, и старенький ксилофончик. Сверху непонятно даже, кто там сидит в яме: люди, инструменты или ни те, ни другие. Видно только, как мелькают ошпаренные звуками и красками румяные лица, горячие розовые руки, такие же, как у дирижера, выпуклые глаза со светящимися белками, светлые и темные волосы.
Иногда в яму светит солнце, и в ней то сыро и прохладно, то жарко и стремительно, то странно грустно, то внезапно безумно. По стенам ямы вьется плющ и туонела до самого верха, а края поросли то лавром, то терновником.
И вот караван, блещущий, жаркий, способный испепелить своими красками и звуками, вслед за своим предводителем готовится вновь к выходу наверх. Он готов со стремительной силой и огнем вырваться наружу, осветить всех и все.
Но там, наверху, уже знают о скором выходе каравана и неторопливо расставляют повсюду гигантские, вылитые из стали пушки, закатывают свинцовые ядра, скрежещут зубами и стучат тяжелыми веками глаз, выливают новые ядра: ведь скоро покажется безумный караван и снова поманит за собой мирных людей в грязную, сырую яму, из какой доносятся до ужаса странные звуки и до ослепления яркое сияние.
Ноктамбулисты
Тропа излишеств ведет к замку мудрости.
Эта ночь похожа на все остальные.
Опять все злобно смеются над ним.
Больничная койка, гигантская и прямоугольная, на которой он лежит, как на краю всего прямого и нескончаемого. Круглые настенные часы, которые почти всегда стоят, а идти начинают только от пения одной из его соседок по палате, которая точно так же вынуждена жить мимо жизни. Странно, что же такое особенное есть в пении Лолы, что заставляет часы идти..? Наверное, просто сильная вибрация толкает стрелки, а вместе с ними и время. Стекло, треснувшее в двух местах и пропускающее сквозь себя и стальную фигурную решетку темень с рассыпанными по ней сонными алмазами и навечно задержавшуюся осень. И даже этот правильный просторный гробик с выбеленными стенами и тронувшейся крышкой. Все они гнусно и противно смеются.
- Эй, Ноттис! - кричат одни. - Смотри-ка, тебя опять накачали тррррранквилиззззаторррррами!
- Точно! - подхватывают другие. - Ты полный урод!
- Посмотри на себя, Ноттис, ты ведь даже не похож на человека. Валяешься тут, как мешок. Хе!
Он давно привык ко всему, но все же именно сегодня ему больше всего на свете хотелось, чтобы этот гробик и его обитатели замолчали навсегда, пооткусывав свои злобные языки.
Но как бы не так. Их веселье только начиналось.
Пустая соседняя кровать снова захихикала бешено громко, отвратительно и, как дичайшая лошадь, вдруг заскакала по палате на своих четырех стальных ногах; заскрипели старые, съеденные ржавчиной пружины, запрыгал старый злой матрас, трескаясь по швам и выпуская наружу свои ватные бескровные внутренности. Часы на стене истерически закачались из стороны в сторону, как маятник; стрелки сначала затряслись в нервном хохоте, потом вдруг застыли в противной гримасе. Стены начали то сжиматься внутрь, то разъезжаться обратно, как будто они пытались раздавить кого-то внутри себя, а потом расходились подальше, чтобы полюбоваться эффектом. Оконное стекло задребезжало, задрожало в лихорадке; оно вдруг отворилось и стало нервически хлопать, то открываясь, то закрываясь, чудом оставаясь внутри рамы. Выбеленный потолок заходил волнами, как море во время грозы, которую ничем нельзя остановить. Пол нервно затрясся крупной дрожью: его тоже лихорадило. Коврик у двери вдруг подбросило вверх, и он ударился о потолок, издавая такой противный звук, как будто кому-то влепили очень даже неслабую пощечину.
Из их общего шума, визга, стука, треска и лязга иногда слышались отдельные голоса:
- Эй, ты, мешок с дерьмом! Ты только посмотри на себя! Какой же ты уродец!
- Неужели в твоей гнилой башке не осталось ни одной извилины?
- Смотри, псих, куда привело тебя твое воображение! Мы ведь всего лишь неживые предметы. Ты окончательно свихнулся! Хе!
[Да, вечер не из приятных... Но ничего страшного здесь нет. Мне нужно просто как следует набраться мощи и закричать: "Заткнииииитесь!!!", и все замолчат и встанут на свои места.]
И он закричал.
Недавно скачущая по полу кровать, прежде чем замереть на месте, врезалась в стену, с которой тут же с грохотом упали вниз часы. Матрас застыл на кровати, выпущенные ватные кишки его повисли до самого пола. Трупно-белые стены остановились на месте, пытаясь всеми силами удержать окно с трещинами, чтобы оно окончательно не разлетелось вдребезги. Коврик шлепнулся с потолка на пол. Все замерло на момент, сраженное криком, прозвучавшим в самый разгар их веселья, но тихие злобные смешки все еще продолжали носиться по палате.
[Вот так, отлично, все на своих местах и почти совсем замолчали.]
Кажется, он вздохнул с облегчением и снова почувствовал почти что спокойствие или что-то на него похожее. Мысли вернулись в тело, издав при этом странный звук, как будто кто-то шумно проглотил что-то большое, мягкое и скользкое, вроде сгустка лягушачьей икры. Теперь каждая из этих мыслей тщательно взвешивалась и немо оглашалась.
[Сейчас бы разбудить Лолу, поговорить хоть с кем-нибудь живым... Но нет, уже слишком поздний вечер. Она, если ее сейчас разбудить, наверное, снова разнервничается, начнет искать свое отражение в зеркале и кричать, чтобы распахнули окна и дали подышать.]
Пахнет лекарствами.
Кажется, все совсем уже стихло, или, может, их смешки просто заглушал вой ветра за окном. Ноттис продолжал приходить в себя, но все еще не мог пошевелиться, и все его мысли и действия происходили на уровне подсознания, точнее, сна.
[Ну и что, что меня накачали тррррранквилиззззаторррррами и я все еще сплю как убитый. Тррран-тррррранн-тррраннн: Все равно я могу просто встать и уйти куда глаза глядят, могу освободиться еще на одну ночь... Ночь сегодня ветрена.]
Он встал, прошелся по выбеленной палате, подошел к окну с трещинами, но в нем мало что можно было увидеть.
[Ну и что, что окно закрыто решеткой. Тррран-трррранн-тарраррраннн: Ведь я могу просто встать и пойти по земле, по воде, по воздуху и даже по звездам, по ночи, по снам...]
И в следующий момент он уверенно пошел - через решетку и через стекло. Он уже сам не замечал, как поднимался по знакомому пути на крышу, цепляясь за выступы кирпичей, из которых когда-то соорудили лечебницу; за спиной носился осенний ветер, и от этого двигаться было трудно, но это давало приятное чувство преодоления хоть какого-то препятствия, без коих вообще вся жизнь Ноттиса стала бы идеально легкой, и пришлось бы самому создавать для себя проблемы, точнее, иллюзии проблем. Раньше проблемой были поиски всего из ряда вон выходящего. Но теперь все было найдено и оказалось злым и страшным. [Тррррран-тррррранн-трррранн!]
С крыши двухэтажного здания он посмотрел вниз.
[Как будто на земле стою... Нет, даже не на земле, а еще ниже... Как будто валяюсь в какой-то грязной, вонючей яме!]
Но и это не было проблемой. Ведь с крыши лечебницы он мог легко переступить на соседнюю крышу, гораздо более высокую, а с нее - на самую высокую, а оттуда уже будет рукой подать до самого Храма Мудрости.
Пока он гигантскими шагами двигался выше и выше, с интересом наблюдая свои мысли, из гробика все еще глухо доносились далекие крики и смех:
- Эй, псих! Никуда ты отсюда не уйдешь! Ты ведь просто большой тупой неподвижный мешок, набитый внутренностями и накачанный всякой всячиной. Недоумок чертов!..
И вот он наконец добрался до самой крыши Храма и уже не слышал их голосов. Все здесь было так знакомо. Ему даже показалось, что повсюду находились его собственные следы, которые он оставлял, проводя здесь многие ночи. Он снова посмотрел вниз: в нескольких километрах вырисовывались какие-то отдельные полоски, квадраты, дыры. Теперь все уж точно осталось далеко внизу.
[Жаль, здесь нет Лолы... Кажется, я ее одну люблю... Хотя, почему это ее нет? Ведь стоит мне только позвать, и, где бы она ни была, она окажется рядом со мной.]
Через несколько секунд он уже увидел впереди ее приближающийся силуэт. [Трррран-трррранн-тррррранн!] Только ему еще издалека показалось, что она как-то странно съежилась, как напуганный зверек, и сотресалась крупной дрожью, заметной на расстоянии.
[Черт! Все ясно. Лучше уж ей вернуться и лечь в койку, как бы отвратительно там ни было, так спокойнее для бедной больной девочки.]
Лола действительно была тяжело больна, и это делало ее далекой от всего привычного и близкой ко всему тому, чего неподготовленным знать не дано; у нее почти не было ничего и никого, остались только ее песни, красивые, странные и понятные только ей и наверное тем часам, которые начинали идти, и еще остался сожитель, чудак Ноттис, любившей ее странной любовью. Они редко разговаривали, казалось, они легко могли общаться на расстоянии, и им не было дела до всего и всех окружающих. Она боялась постоянно окружавшей ее темноты и закрытых окон, любила трогать руками зеркала и всегда пыталась увидеть в них себя, но этому не суждено было случиться: девочка родилась слепой. Лола не видела, она просто слушала - и жила.
Она еще не добралась до крыши Храма, и он негромко позвал ее сверху:
- Привет...
-Здравствуй...
- Кажется, сегодня ночь вышла красивая.
- Да, я чувствую, симпатичная... Только мне очень холодно, и ветер воет страшновато.
- Да, я знаю. Ты хочешь вернуться?
- Так будет спокойнее...
- Ну, тогда спокойной ночи и приятных снов.
- Спокойной ночи и приятных снов, - повторила она и добавила, - пожалуйста, пусть у тебя будут сны! - и исчезла.
Снова один и счастлив.
Ветер сорвал с какой-то из крыш флюгер, и тот, крутясь налету, пронесся мимо. Потом новым порывом пронесло по воздуху вырванное откуда-то, не устоявшее на месте дерево. А потом еще пролетел мимо, как бы невзначай, сбитый ветром с ног прохожий. И ветер снова стих.
Он прекрасно счастлив, спокоен и отрешен от всего на этой старой крыше; она для него пик и край всего.
[И меня они посмели назвать недоумком и упечь в психушку?! Ха! Да ничего подобного не произошло! Ведь я здесь сейчас. Я, Ноттис...я... Ноттола!]
Он сам не почувствовал, как на ум ему вдруг пришло это странное, как будто магическое, неизвестное имя, которым он назвал себя. Он произнес вслух: я - Ноттола; ему вдруг показалось, что он только что решил свою судьбу. Он знал и сожалел, что они узнают и снова будут мерзко смеяться над ним.
Лола хотела, чтобы у него были сны.
[Черт..! Прости меня, девочка. Пусть лучше сны будут у тебя. Приятных снов! Твой Ноттис... Ноттола!]
Он сделал всего еще один шаг вперед, туда, где уже не было крыши Храма, где носился ночной осенний ветер, сбивающий с ног случайно подвернувшихся, желающих прогуляться ночью по крыше, туда, где красивым и ласковым темным туманом укрывало от человеческих глаз ночные светила-алмазы и где кончалось все.
[Тррран-трррранн-трррранн! Вот и привела тропа.]
Место под Солнцем
Мальчик, которого ты любила,
- теперь человек, которого ты боишься.
Орфи-Орфи: Что же с тобой стало..? Не буду говорить, что ты постарел, потому что ты побежишь к зеркалу, ткнешь пальцем в свое отражение и начнешь убеждать себя и меня, что ничего в тебе не изменилось. Ничего странного еще не произошло в твоей недавно начавшейся жизни, но ты уже не тот Орфи, ты весьма похож на древнющего старика. Ты устал, и мы с тобой не знаем, от чего. Ты обессилел: ты даже не можешь порвать руками нитку или поднять ведро с водой. Ты одичал: ты почти не разговариваешь с близкими или же срываешься, как ребенок, из-за каждого критического замечания в твой адрес, а таких поступает немало, и ты их достоин, поверь мне. Ты не спишь ночью и не бодрствуешь днем. Тебе нужно отдохнуть, но мы с тобой не знаем, от чего. Ты сильно чего-то хочешь, но мы не знаем, чего. Ты претворяешься никем. И выглядишь ты ужасно, чего стоят одни только твои глаза, покрытые густой красной сеткой. Ты не любишь. Ты не думаешь. Ты не радуешься. И не страдаешь.
Ладно, Орфи, я думаю, ты и так сам все знаешь и можешь во всем разобраться. Но попрошу тебя об одном: пожалуйста, не превращайся в полного урода:
В полдень Орфи обнаружил себя сидящим на подоконнике и наблюдающим за проплывающими мимо облаками. Только он почему-то их не замечал. Наверное, они слишком высоко, чтобы быть замеченными им. Сегодня не надо было идти на ненавистную работу, и приходилось чем-то заполнять день. Вся его семья тоже была сегодня дома, все были чем-то заняты. Они его звали, но он почти всегда забывал откликаться на свое довольно экзотичное имя и вел себя так, словно он и имя - это два совершенно разных существа. В голове все утро звучала какая-то странно завораживающая музыка и слова, которые отлично на нее ложились, и он не мог вспомнить, сам ли он это сочинил или где-то услышал. Но все равно он не собирался развивать это дальше или записывать, а просто сказал себе, что у него нет призвания быть композитором или поэтом, да и вообще быть кем-либо не хотелось, все было безразлично в это очередное воскресенье. Он затем посмотрел на себя в зеркало и увидел, что волосы свисают вниз сальными сосульками, но сразу понял, что пройдет довольно много времени до того момента, когда он откроет флакон с шампунем и исправит этот недостаток. Еще он почувствовал сильную голодную боль в желудке, но идти принимать пищу он тоже не собирался: то ли было лень, то ли не хотелось заполнять свое бренное тело посторонними предметами. Уже несколько раз за сегодняшний день немолодая мать просила его о чем-то, но он даже не потрудился расслышать, о чем именно: все равно пройдет некоторое время, и она сама обо всем забудет или попросит кого-нибудь другого, убедившись в бесполезности просить младшего сына. Его взгляд случайно упал на стол у окна, где лежал начатый несколько дней назад в порыве вдохновения непонятный рисунок в синих тонах. Хорошо бы его закончить, но и этого он сейчас делать не собирался, потому что знал: таланта художника у него не было, поэтому это окажется пустой тратой времени.
Так Орфи продолжал сидеть на подоконнике, не замечая даже того, за чем он, казалось, наблюдал. Он на время обратил внимание на доносящуюся из старого проигрывателя песню. "Смущение будет моей эпитафией - и я буду ползти по растрескавшейся и разломанной дорожке:". Он не мог вспомнить название группы, исполнявшей "Эпитафию", и решил не обращать внимания и на нее, к тому же песня сейчас звучала особенно неприятно для Орфи: ему показалось, что ее слова написаны именно о нем, что он, впрочем, сразу выбросил из головы.
Он просидел еще с полчаса, стараясь ни на что не смотреть, ничто не слушать, ни о чем не думать. Но какие-то мысли сами назойливо стучались, пробирались в голову, причем они по сути не были мыслями, а скорее были странными обрывками неизвестно чего. Сначала ему представилось какое-то его письмо, непонятно кому адресованное и заканчивающееся словами: "Люблю, Орфей". Потом он увидел перед собой автобус красного цвета, полный людей; он бежит, чтобы успеть на автобус, но тот уже тронулся и безжалостно поехал прочь. Потом он почему-то представил своего старшего брата, сильно постаревшего, но стоящего над ним великаном, смотрящего на него в упор, не отрываясь, и словно говорящего: "Большой брат наблюдает за тобой. Всегда". Это "Всегда" прозвучало как приговор, и Орфи уже представил себе, как его повсюду будет преследовать взгляд брата. Он идет по улице и видит кругом этот взгляд: в глазах сидящей у лестницы старухи-нищенки, в глазах женщины на рекламном щите, в лампочках светофора, в стеклах машин. Но это было всего лишь его воображением.
Орфи не мог понять, откуда взялись эти мысли. Он попытался собрать их воедино, но не видел никакого смысла. В его голове просто возникали какие-то давно знакомые, но забытые фрагменты и исчезали.
"Дежавю", - подумал он и опять обо всем забыл.
Сидеть в полном забвении, однако, становилось непросто. Он всячески старался ничего не ощущать, но всегда приходил к пониманию одного: он сильно мучился, прямо-таки убивался. Ему хотелось многое сделать, но если бы он знал, что это, он был бы бесконечно счастлив. Кажется, внутри его головы смешались все мысли и не мысли, от этого он начал медленно приходить в панику. Он вдруг заметил у себя сильную головную боль и жар и первый раз за этот день встал с подоконника.
Остальные полдня Орфи бессмысленно проходил по дому, пытаясь чем-то заняться, утолить боль, охладить пылающее тело. Ему вдруг настойчиво представилось: его гигантская голова набита грязью, навозом, разложившимися трупами животных и прочей мерзостью. Старый способ - отключится от всего и перестать что-либо ощущать - уже плохо срабатывал, и это все более приводило его в панику. Его вырвало прямо на пол оттого, что он слишком естественно представил себе вышеописанную картину, и он продолжил свое расхаживание по дому туда и обратно. Паника, боль, жар все нарастали и постепенно приводили его в состояние, которое должно было по идее закончиться безумием и беспамятством. Он не мог понять, что с ним происходит (хоть это происходило уже не в первый раз). Он уже носился по дому почти в полном смятении. На вопрос матери, вроде "Сынок, ты здоров?", он ответил криком: "Да, мама!!! Да, да, да, мама!!! Здоров, мама!!!". Затем нагрубил брату, который зачем-то к нему обратился. Орфи вдруг снова вспомнил тот самый взгляд большого брата, который будет повсюду его преследовать, и неожиданно почувствовал, что этот взгляд давит на него. Он поднял голову кверху и понял: это не лампочки свисают с потолка, это глаза брата смотрят на него издевательски пристально. Старый и эффективный способ - ничего не слышать, не видеть, не ощущать, словом, полностью спрятаться от окружающего мира - уже совсем не работал. Его дар оставил его наедине с этим миром.
Прошло еще некоторое время, и Орфи окончательно обезумел. Все, на что он привык не обращать внимания: дневной свет, домашняя обстановка, недоуменные вопросы матери и брата, музыка из работавшего весь день проигрывателя, включенный телевизор, звуки собственных шагов (он не переставал метаться по дому) - все непривычно давило на уже измученное голодом и жаждой тело. Нужно было срочно забыться, закрыться под стеклянным колпаком, по крайней мере, сосредоточиться, но это представлялось как нечто недостижимо-нирваническое. А главное, нужно было срочно охладиться: жар уже почти испепелил его тело. Но жестокое жаркое лето не давало ему этой возможности. Словом, все издевалось над Орфи, который уже не мог вытерпеть этой пытки.
Неожиданно для себя Орфи остановился посреди большой комнаты. Посмотрел в пол: холодный, гладкий паркет, это то, что надо. Он поспешно скинул с себя намокшую рубашку и сначала опустился на колени, а потом лег спиной на пол, растянулся, как звезда по дну морскому, и, казалось, каждой клеточкой своего тела прижался к паркету. Это действительно было то, что надо. Он почувствовал неописуемое удовольствие, минутное умиротворение, облегчение, радость и почти любовь к этому полу, одарившему все его изможденное тело приятным холодом. Очень медленно он начал приходить в себя, успокаиваться. Но его потревожил брат. Он осторожно подошел к распластавшемуся Орфи, встал высоко над ним, глядя сверху вниз этими гигантскими стеклянными глазами, и где-то вверху зашевелились его губы и спросили: что происходит. Еще не совсем успокоившийся Орфи снова отреагировал болезненно. Он хотел закричать, но губы дрожали, голос пропал, и он просипел: "Уходи немедленно! Оставь меня здесь одного!!!". Брат не спешил исполнить просьбу. Он постоял еще некоторое время, с усмешкой глядя на тело на полу, и вдруг плюнул. Орфи еще снизу увидел, как сверху полетела слюна; она тут же закончила свой полет на его щеке шлепаясь и обжигая кожу. Орфи затрясся - и вдруг заплакал в голос. Этого не ожидал ни он, ни брат. Он зарыдал громко, сотрясаясь и закрывая лицо руками. Но приступ рыдания быстро ушел - это, вероятно, было последней и тусклой вспышкой уже уходящего прочь безумия, предшествующей полному успокоению. Брат недоумевая пожал плечами и ушел так же неожиданно, как и пришел, оставив после себя только ненависть другого брата к себе. Кажется, все проходит. Но тут подбежала перепуганная мать, упала на колени перед сыном, и ее громкие причитания и безответные вопросы заполнили комнату. Это вновь подействовало на Орфи, как соль на рану. Он буквально взорвался от крика, одновременно умоляя мать оставить его и грубо прогоняя ее прочь. Но мать не унималась, она положила мягкую руку на его грудь и начала его гладить, приговаривая что-то убаюкивающее, пытаясь успокоить причинявшего себе и ей боль сына. Тело все еще содрогалось при прикосновении материнских рук, но уже постепенно расслаблялось, словно засыпая. Он уже прошептал: "Пожалуйста, мама, оставь меня, ты этим сделаешь мне лучше:". Но мать на это не обращала внимания.
Орфи уже совсем успокоился, а мать все не отходила от него. В эти моменты он испытывал больше любви к приятному холодному полу, чем к ней. Лежа на спине почти в полном умиротворении, он уже не пытался все игнорировать - эта способность сама постепенно возвращалась к нему. Сосредоточиться получилось. Он поймал себя на том, что широко открытыми глазами он в упор смотрит вверх на ярко светящуюся люстру. Она сияла радостными, разноцветными, красиво переливающимися живыми огнями, которые даже не слепили глаза, она светила специально для него, для него одного. Исходящие от нее свет и тепло наполняли все его тело, которое уже почти полностью пришло в себя. Он вдруг ясно увидел перед глазами не люстру, а солнце, настоящее, яркое, живое, его собственное солнце, которое он сразу полюбил и которое полюбило его, которое на чистом голубом небе будет теперь вечно освещать душу и согревать тело, - и понял: это всего лишь стеклянная люстра на потолке. Но это уже было неважно. Он медленно перевернулся лицом вниз, почувствовал приятную прохладу во лбу и губах. Тени беспокойства еще проносились мимо, но он уже смог не заметить их. Захотелось еще пожить. Он вспомнил утро, не удостоенные внимания облака, старый проигрыватель - и тихо-тихо, вспомнив название группы, запел все еще нервным голосом: "Смущение будет моей эпитафией - и я буду ползти по растрескавшейся и разломанной дорожке. Если мы все сделаем, мы сядем и рассмеемся. Но завтрашний день пугает меня. Я боюсь - и я расплачусь".
Эй, Орфи: Ну что с тобой происходит, Орфей? Не хочешь отвечать? И не надо. Я и так все пойму. Только пусть эпитафия остается просто песней Малинового Короля. Только не падай совсем. Не уходи. Не оставляй меня. Не становись полным уродом. Не превращайся в плывущие вниз по реке куски тела, растерзанного вакханками.
Ну а если очень хочется, становись всем, чем захочешь.
Ведь я так тебя люблю.
Пси в Моем Углу
:Необходимо, чтобы видение
истинного не ошеломляло
неподготовленного.
A. Huxley
"Doors of perception".
После трех дней и ночей отшельничества в лесу, из которых я помню только ярко-красные и оранжевые грибы на темно-сизой земле и кошмарно черное небо, на котором время от времени вспыхивали и затем стекали вниз тонкими красочными струйками разноцветные пятна, я возвращаюсь в родной дом.
Несмотря на то, что все это время я провела бодрствуя, я еще не до конца разучилась соображать, и мне совсем даже не хочется спать. Наверное, давно уже пристрастилась к отсутствию сна и последствиям этого, которые давно уже перестали пугать и ошеломлять. Очень хочется есть: духовно я наполнена до предела, но желудок абсолютно опустошен, и кажется, что внутри меня образовался вакуум (прошу прощения за физиологические подробности). В доме после моего отсутствия все, мягко говоря, не совсем привычно. Я, как только вошла, увидела спящую вниз головой, зацепившуюся за край полки для шляп летучую мышь и сделала большие круглые глаза. Оказалось, это висит мой черный зонтик. Потом я вдруг почувствовала невыносимую боль в почему-то оказавшихся босыми ногах, как будто я стою на битых стеклах. Странно, я ведь пока только начинала практиковать раджа-йогу, не говоря уже о хождению по стеклам и о невероятных гимнастических трюках из репертуара резиновой цирковой девочки. Но тут я вспомнила, что где-то под кустом оставила свои сандалии и за нежеланием их разыскивать провела последнюю ночь босиком, и в мои ступни вонзилось несколько колючек.
Все еще плохо сращивая видимое с понимаемым, захожу в кухню в надежде найти хоть что-то съедобное помимо чего-нибудь из серии спящих летучих мышей, и теперь я уже делаю по-настоящему большие и круглые глаза: кухня почему-то оказывается ярко освещена и полна людей. Протирая глаза, сосредоточиваясь и убеждаясь, что увиденное не есть галлюцинация, я в ужасе пытаюсь сообразить: сошла ли я с ума, или же в мой дом забрались какие-то безумцы. Но ничего подобного по моим расчетам не должно было произойти. Вроде чувствую я себя абсолютно нормальной, и такой компании нездоровых людей неоткуда взяться, разве только из психиатрической лечебницы, что практически невероятно. К тому же следов проникновения в дом не обнаружено. Пришельцы ведут себя довольно тихо, их присутствие ощущается только по звукам движения. А может, все так и должно быть, просто я отвыкла от повседневной жизни после трех дней наедине с грибками и черным небом с яркими пятнами. Кажется, все это начинает меня занимать, любопытство и предвкушение чего-то ранее неизвестного берут верх над моим ошеломлением, и я прохожу в кухню, чтобы посмотреть вблизи на все происходящее. От увиденной картины мои глаза теперь уже предельно округляются и расширяются, норовя поползти на лоб, и я всеми силами стараюсь удержать их на своем месте.
Итак, прямо на моем обеденном столе босыми ногами стоит какой-то длинноволосый, жутко бородатый старик в ослепительно белых, свободно свисающих вниз одеждах, от которых и светится вся кухня. Кстати старик этот очень красив. Кажется, что светится не только его одеяние, но и он весь: спокойное, одухотворенное лицо, длинные, почти до пояса и почти не тронутые сединой волосы и борода, большие, широко распахнутые и, как кажется, всевидящие глаза. Он неподвижно стоит на столе, доставая головой почти до потолка, смотрит куда-то мимо всего в одновременно охватывая взглядом все вокруг, словно пребывая в состоянии глубокой медитации. Рядом с такими вот гуру начинаешь чувствовать себя ближе ко всему прежде недосягаемому. Хотя, может быть, все - иллюзия. Но старик этот - лишь часть картины. К нему со всего дома идут дети, непонятно откуда появившиеся. Точнее, появились-то они ясно откуда - из материнского чрева, но я не устану повторять: что, черт вас всех подери, происходит в этом доме, мой ли это дом, и откуда взялись все эти люди? И девушки и юноши, и совсем маленькие девочки и мальчики выстроились по парам в идеальную линию. Каждая парочка, терпеливо дождавшись своей очереди, молча и медленно подходит к старику, протягивает вверх раскрытые ладони и, после того как старик положит в руки каждого по горсти чего-то темного, кажется, земли, неторопливо и безмолвно движется дальше. Очередь детей бесконечна, она уходит из кухни по коридору в дальнюю комнату, невесть где беря начало и где заканчиваясь; дети идут не останавливаясь, как будто автоматически, у всех наивный, открытый и добрый взгляд, как и полагается детям, но движутся они как-то неестественно, словно неведомая сила толкает их тела, и они при этом не хотят ни подчиняться ей, ни противостоять.
Я отгоняю всяческие мимолетные мысли (например, "Что этот психопат сотворил с бедными детьми?!"), и меня все более привлекает происходящее в доме. Сзади ко мне неслышно подходит какой-то мальчик лет десяти, наверное, один из них, тихо касается моей ладони и смотрит на меня ясными глазами, говорящими: "Идем, что стоишь!". Без каких-либо сомнений я протягиваю ему руку, и в следующий момент мы уже включаемся в общий поток. Тут же у меня пропадает ощущение неестественности, автоматичности движения. Трудно описать это чувство, когда ты движешься вперед, как будто несомый ветром или течением реки, среди тебе подобных, которых абсолютно ничто не беспокоит и которым, как и тебе, дозволено абсолютно все на свете, а впереди все красиво светится. Мысли, все время до этого волновавшие тебя, постепенно покидают голову. Начинаешь видеть, слышать, ощущать не органами своих чувств, а просто ощущать. И ни на момент не прекращаешь своего сверхнатурального движения. Оно туманит мысли, наконец переставшие быть образцом рациональности, и совсем поглощает их.
Итак, мы наконец приближаемся к излучающему свет, получаем свою горстку земли и отправляемся дальше, подчиняясь общему течению, которое вскоре приводит нас в гостиную. В гостиной, что странно, почему-то нет пола, а есть только голая, сырая земля. Где-то в воздухе надо мной проносится мысль: "Что за чертовщина?!", но она не принадлежит ни мне, ни кому-либо еще, а просто существует, зависнув в воздухе. Что еще более странно, в середине комнаты оказывается еще не до конца покрытая землей могила. Все дети подходят к ней, тихо кладут в нее свою горстку земли и расходятся кто куда. И все. Общего движения их как будто и не существовало. Зато появляются отдельные, которые уже никогда не закончатся.
Я, положив свою землю туда, где неизвестно, да и неважно, кто покоится, заканчиваю свой путь, совместный с юными пришельцами, расходящимися в разные стороны. Я все еще стою, выбирая, куда направиться дальше. Мне неожиданно становится душно, руки и лицо краснеют от жара, и мне вдруг представляется, что я подхожу к окну, кладу руки на стекло, оказавшееся холодным, как лед, и мне сразу становится прохладно и легко. Моя спальня находится на северной стороне, там, наверное, очень холодные стекла, поэтому я отправляюсь именно туда. Через несколько моментов меня уже наполняет приятный мороз, идущий от стекла к рукам и далее разливающийся по всему телу. Я вдруг обнаруживаю, что все время, что я провела дома этим утром, у меня были закрыты глаза; я с трудом их открываю, в лицо бьет дневной свет, передо мной оказывается окно, за ним улица, вся в черных движущихся точках.
"А ведь странная у меня галлюцинация случилась", - проносится где-то, кажется, в моей голове. И я снова прикасаюсь к стеклу руками, вдруг обнаруживаю, что они перепачканы землей. От стен все еще отражается доносящееся из кухни свечение; слышится шорох движущихся тел; моя рука, вся в земле все еще скользит по приятно прохладному стеклу.