Дмитрий Щербинин. Пилигрим
ЧАСТЬ III
Йиржи Манес и Франтишек Ринт
I. Йиржи Манес. Ночь
В темном ночном видении пришел образ человека неведомого, тьмою окутанного. Он взял мою голову, а вместе с ней - и мое сознание, и сердце, и душу, он поднял меня к своему лицу, и заглянул в мои глаза.
И тогда я почувствовал, что и он, и я - мертвы, но что мы - одно целое; он хотел мне сказать что-то важное, но слишком испугался я Смерти, и закричал, и бросился из сна обратно, в Жизнь.
* * *
И вот я был разбужен, и глядели на меня люди прежде знакомые, а над их головами, за непроницаемой завесой туч таилось звездное небо. Ветер неистовствовал, нес в себе крупные и холодные дождевые брызги, в окружающих густых травах шумел, и травы вздымались и опадали, как море в сильную бурю.
Один из бывших поблизости людей глянул на меня с недоумением, но затем - сообразил, что я еще не до конца очнулся и пояснил:
Но я без него помнил, что мы поджидаем карету герцога. Совсем другое дело, что и этот человек, и герцог, и карета, и вся моя прошлая жизнь оказалась вдруг совершенно незначимой; словно бы я только что проснулся от того, прошлой жизни, еще помню ее, но она без сожаления просачивается меж пальцев.
Так, например, я помнил, что герцог этот - деспот, притеснитель; много невинной крови на нем, а еще больше - слез. Люди, которые меня окружали, были повстанцами из народа - отважными, суровыми, жизнью своей тяжкою, бедняцкой замученные, и готовые, ради хоть недолгого глотка свободы, пойти на смерть.
До того, как я задремал, я был их частью: я жаждал бороться с врагами; я возбужденно с ними беседовал, я почти кричал - теперь все это было рассказом давно прочитанным, и уже невнятным.
И вот один из них (с глубоким шрамом, через всю щеку, и с перевязанным на пиратский лад правым глазом - ближайший мой друг), возвестил торжественно:
Но мне казалось, что - говорящий давно уже мертв, волнения эти улеглись сто лет назад. Ведь этот Йиржи жил в начале века XV, а сейчас век XVI. Или, все-таки XV?.. Быть может, я просто переутомился, и у меня вышло временное помрачение?..
Я бы так и остался лежать, смотреть на дождящее ночное небо, и думать и вспоминать странное, расплывчатое, называющейся жизнью, но меня толкали, трясли, выкрикивали на ухо:
Я приподнялся. Увидел сливающееся с ночью, чуждое нашим страстям поле, и далеко-далеко, там, где угадывались холмы, и чернел на них лес, мелькал огонек-крапинка. Мои ускользающие товарищи торопили время, когда говорили "Скоро" - до встречи оставался толстый клубок мгновений, и, пока он распутывался, я, впервые за долгое время, вспоминал свою жизнь.
II. Йиржи Манес. Воспоминания
Одна из окраинных Пражских улочек. Домишки там стояли бедняцкие, покосившиеся, и гулко стонущие на свою унылые долю - заставляющие стенать и своих вечно грязных, голодных обитателей.
Сколько помню, окна наши были на нижнем этаже, а он, от древности, едва выглядывал над мостовой. Зимой заносило их снегом, и, казалось, что мы замурованы в гробнице; весной же и летом текла мутная вода - словно мы утопленники. Пока был жив батюшка, мы кое-как сводили концы с концами - только на еду и хватало - ели скудно, но, все-таки ели. Он перетаскивал бочки со всякой снедью на дворе какого-то купца, однажды надорвался, да так больше и не встал. Умирал тяжело...
Остро врезалось в память мгновение - мать сжала похолодевшую руку отца, и, громко рыдая, вновь и вновь вскрикивала:
Но он не возвращался.
Была вьюжная, леденистая зима, а мне только исполнилось шесть лет, так что ни накую работу я не был способен.
Тогда мы и узнали, что такое настоящий голод. Это когда впалый желудок жжет и кричит, и ничем его насытить, и он превращается в орудие пытки, замещает собой все.
После страшной потери, матушка едва на ногах держалась, но все же с утра уходила в стонущие ветром улицы, наказывала мне:
Возвращалась она уже затемно, и каждый раз при ее появления я вскрикивал - так она походила на иссохшую мумию. И она шептала:
Но она уже ничего не слышала, а падала на кровать, и до следующего рассвета лежала без движенья, похожая на мертвую. Ну, а на следующий день все повторялось...
Но вот однажды она вбежала раньше обычного, и даже смогла улыбнуться:
А я громко разрыдался... Не стану приводить всех тех бессчетных детских молитв, которыми я заклинал маму оставить меня, но она была неукротима.
Конечно, она расплакалась. Рыдал и я. Это была очень долгая сцена...
Ну, а потом она укутала меня во всю самую теплую одежду, которая только у нас была, и вывела на улицу. И все же к окончанию дороги, я усиленно стучал зубами, а с подбородка моего свешивались две сосульки от замерзших слез.
Ну, а затем я впервые увидел дом, темный и обледенелый снаружи, и алый, раскаленный внутри. Хотя, я и не думал, что это дом - разве же дома могут быть такими огромными?.. На пороге нас встречал человек двухметрового роста, покрытый зелеными волосами, к тому же - с тремя руками, в двух из которых он удерживал черных псин-людоедов, третьей рукой он оттолкнул матушку, и с непривычки тяжело ворочая языком, возвестил:
Я рванулся было к матушке, но трехрукий уже схватил меня, и впихнул в раскаленное кровавое нутро дома.
Зато, в самом скором времени я был представлен судье Фридриху.
В бессмысленном золото-бриллиантовом нагромождении, утопал в приторно-мягких подушках человек сильно пухлый, с нездоровой, блеклой, с багровыми пятнами кожей. Он лоснился от пота, и вздрагивал, будто невидимый палач прикасался к нему полосой каленого метала, а между прочим, он пожирал, с большого, вязнущего в его рыхлых бедрах подноса конфеты, губы его слипались, и, видно, ему было очень душно и тошно. Глаза у него были совершенно безумные...
Вот я рядом, чувствую тяжкий приторно-сладкий запах, мне так тошно, что, не будь мой желудок пуст - меня бы вывернуло.
Он долго меня разглядывал, и ворчал что-то - одно слово я расслышал, и оно меня задело: "Асфоделия"...
Затем он обратился к трехрукому, зеленому чудищу:
Я получил столь же твердый как и кирпич хлеб, а также одежду, напоминающую клоунский наряд (кольца из колокольчиков на лбу, шее и поясе только усиливали это впечатление).
Затем, меня отвели в круглую залу, где в стенах чернело множество лазов. Помимо меня согнали туда с дюжину ребятишек, самому старшему из которых едва ли перевалило через десять лет, а самый крошечный не насчитал еще и четырех лет. Там я впервые увидел девочку с яркими и пышными золотыми волосами. Она, также как и иные дети была крайне измождена, и судя по потемневшим глазам, выплакала все слезы.
Прекрасная, хрупкая, беззащитная перед отвратительным Фридрихом - я почувствовал к ней нежное чувство, захотел ее защитить. Шагнул было к ней, но меня остановили - на правой ноге завязали крепкий, мудреный морской узел. Веревка была тонкой, но отличалась чрезвычайной прочностью. Такие же веревки, оказывается, были привязаны к стопам и иных детей - это были очень длинные веревки, они грудами высились перед креслом, на котором сидел Фридрих, пил вино, и шипел такие же слова, как и накануне, как многие дни до этого, как и через многие дни после:
Затем мне был указан проход, в который я должен был ползти.
Началось блуждание в темноте. Я натыкался на стены, часто соскальзывал вниз, ударялся; иногда передо мной открывались иные, совершенно мне незнакомые комнаты. Это продолжалось очень долго, и, когда я наконец услышал звон колокольчика - этот звук показался мне прекрасным, и я поспешил к нему.
Но лабиринт дробил звуки, обманывал, и я очень долго проблуждал, набил немало синяков, прежде чем встретился с золотоволосой девочкой. Ее едва можно было различить во мраке, и лишь волосы ее излучали слабое сияние.
Увидев меня, она доверительно, как сестра, уткнулась мне в плечо, зарыдала:
И тут девочка (про себя я назвал ее Златовлаской), зашептала:
И вот мы бок о бок поползли по этому темному лабиринту. Вдвоем все-таки не так страшно, и мы стали рассказывать друг другу разные истории - кругом итак все было мрачное, и мы старались припомнить что-нибудь веселое, пусть просто слышанное в пересказе от иных людей.
Прежде адом тянувшееся время пролетело незаметно. Нас несколько раз сильно дернули за веревки - пора возвращаться.
Еще издали были слышны причитания и проклятия Фридриха. Этот безумец вцеплялся взглядом в каждого выползающего из лабиринта, дрожащим голосом спрашивал:
И что могло ответить несчастное дитя?
Тогда Фридрих заламывал руки, рыдал, проклинал нерадивого слугу, бился в истерике, бывший поблизости Жак неудачливого, и Фридрих награждал дитя сильными затрещинами, обещал, что в следующий раз примет крайние меры, добавлял, что никакой еды он не получит, и вцеплялся взглядом в следующую жертву. (отмечу сразу, что какую никакую еду все-таки получали все).
Дошла очередь до меня, я выдержал затрещины, но когда этот негодяй начал потчевать беззащитную Золотовласку, я, не помня себя, бросился на судью, и зубами вцепился ему в руку - раскусил ее до крови.
Подоспел Жак, и несколько раз сильно ударил меня по затылку. Прежде чем провалиться в забытье, я слышал плаксивый, бабий визг Фридриха:
* * *
Однако, судьба была милостива, и я остался жив. Правда, несколько дней любое движение отдавалось острейшей болью в спине, но, так как часто навещала меня Золотовласка, приносила (явно украденные) снадобья, и утешала меня сказками, которые, оказывается, знала великое множество.
И зародилось между нами, двумя детьми, то чувство, которое называется святой, невинной любовью. Мы были как брат и сестра, как мать и сын, как отец и дочь. Оторванные от своих семей мы находили домашнее тепло друг в друге, и не думали, что наше тайное счастье может прекратиться.
Когда я достаточно подкрепился, и вновь был вогнан в лабиринт, мы сговорились, и встретились там со Златовлаской. И вновь мы ползали рядом, и тешили друг друга разными волшебными, светлыми историями.
И взвизги Фридриха, и его побои переносились значительно легче. И продолжалось это многие дни...
А зима все не умирала. Нахлынул неистовый, ледяной февраль, чуял свою жертву, и получил ее...
Надо же было именно в эти дни Фридриху наткнуться на старинную карту, где отображалась часть лабиринта. Проход туда был сильно мудреный, и никто из детей там прежде не был.
И он, владыка, подозвал Златовласку, и сказал:
В тот день я был один. Волновался, мучился. Конечно время тянулось невыносимо. Во мраке метался я из стороны в стороны, бился о стены; плакал, звал Златовласку.
И вот, наконец, меня дернули за ногу - пришло время возвращаться. На этот раз Фридрих даже не глядел на выползающих без всякой ноши детей, он ждал одну Златовласку. А она очень долго не появлялась - медленно ползала.
Жак хотел ее вытянуть, но Фридрих взвился:
По лицу судьи тек пот, губы его дрожали. Он действительно верил в свои слова.
И вот появилась Златовласка. Никакой Асфоделии с ней не было, зато несчастная дрожала, а покрывающая ее ледовая корка еще не успела растопиться.
Большого труда стоило ей проговорить:
Однако Фридрих совсем не слушал, что она говорит. Он взвился:
И разразился кабацкой бранью. Он бросился на нее с кулаками, а я - на защиту. Но Златовласка и без того потеряла сознание, и я подхватил ее холодное тело.
Как не сложно догадаться этот его указ был исполнен, и следующие дни и для меня и для Златовласки стали сущим адом.
К концу каждого из этого дней я готов был вцепиться в горло нашему мучителю Фридриху, и каждый раз сдерживался - должно быть, трусость мешала.
Златовласка начала кашлять, и кашель этот, сначала редкий, стал страшным, почти беспрерывным, и, когда она прикладывала к губам платочек - на нем оставалась кровь. Фридрих впился в нее, и не выпускал. Теперь нам запрещалось даже разговаривать - он держал ее в отдельности от иных детей, взаперти, в маленькой, темной коморке, к которой и лабиринт не подходил.
Стоит ли описывать мои мученья, не по детски тяжкое, трагическое душевное состояние? Мне кажется - не стоит.
И, скажу только, что в один из дней, она уже не могла стоять на ногах, а только кашляла. И смогла прошептать:
Я бросился к ней, однако Жак только этого и ждал - подставил меня подножку, отдубасил, а затем - на три дня посадил в тот погреб, где прежде томилась Златовласка.
Тогда я очень тяжело заболел, и едва не помер. В своем бреду видел светозарных ангелов, и спрашивал у них, почему они позволяют свершаться такому злу. Однако, мысли ангелов непостижимы разумом человека, и они оставались безмолвны - парили надо мной и ждали.
Наверно, я надеялся на чудо, что Златовласка жива, а потому боролся и выжил.
Но, когда я был освобожден, то Фридрих подозвал меня, и сладким голосочком объявил, что Златовласка умерла, а тело ее было отдано голодным псам.
Тогда я опустил голову и ничего не сказал. Однако, про себя я поклялся, что в ближайшие дни убью Фридриха. Дальнейшее наказание и смерть совсем не страшили, я просто знал, что должен убить и убью его.
* * *
И в ближайшие дни единственная мысль, которая меня занимала, была мысль о том, как убить Фридриха. Я знал, что, если стану вспоминать Златовласку, то завизжу волчонком, и, как только такие мысли подходили - усиленно их отгонял.
Я решил, что должен напасть на Фридриха, когда он будет в одиночестве. Это можно было осуществить только в его покоях. Однако, я знал и то, что свои покои он на ночь запирает изнутри, а, стало быть, пробраться туда можно только по лабиринту.
Поиск пути занял у меня две недели. Но я работал сосредоточенно, с остервенением. Раздобыл мел, и отмечал те туннели в которых уже побывал (удивительно, почему такое "новшество" не пришло в голову Фридриху). Наконец, ход был найден, и в следующую же ночь я решил осуществить задуманное.
За нами, голодными, слабыми детишками совсем не следили, знали, что мы слишком запуганы, слишком слабы, чтобы бежать; однако - они ошибались.
Я едва дождался, когда мои товарищи по несчастью захрапели, а из соседних покоев раздался такой же храп кого-то из служек.
...Вскоре я уже ступал по лабиринту.
Издали приметил усиленный алый свет, заспешил, споткнулся, и тут услышал голос Фридриха:
И другой - неестественно тонкий голос тут же ответил:
В голове забилось: "Оказывается, он проводит ночи с какой-то барышней. Ну, ничего - я все равно осуществлю задуманное. Брошусь неожиданно, ее оттолкну, а ему - раздеру горло. Пусть она визжит, зовет на помощь. И пусть потом делают со мной, что угодно. Главное - лишить его жизни".
Осторожно пополз я вперед, и вот уже лбом уткнулся в подъемное зеркало, которое было проницаемым лишь с моей стороны.
То, что я увидел, заставило меня на некоторое время оцепенеть.
Никакой барышни, в покоях Фридриха не было. И вообще - никого, кроме Фридриха там не было. Он сидел вполоборота ко мне, перед вытянутым, изящным дамским зеркалом - но в каком наряде! Сначала я его не узнал.
На нем было дамское платье. Причем платье шикарное, со множеством застежек, брелков, ленточек и прочей мишуры - чтобы облачиться в такое, потребовалось бы много времени.
Вместо грудей он подложил какой-то мягкий материал, и форменный их образ был неотличим от настоящего. Щеки Фридриха были покрыты белой пудрой, а губы - ярко нарумянены; на голове был золотистый, дамский парик. Сначала у меня сердце сжалось - показалось, что - это волосы Златовласки, но сразу за тем понял, что ошибся - это были блеклые, искусственные волосы.
Итак, Фридрих приближался к зеркалу, и шептал:
Но тут замер, и писклявым голосом попросил:
И уже голосом Фридриха:
Писк:
Раздался такой мерзкий чавкающий звук, будто столкнулись два слизня - это Фридрих впечатался губами в зеркало, и соединился там поцелуем с воображаемой Мэри. Поцелуй затянулся - судья ерзал губами по стеклу, стенал, дрожал в истоме, пытался обхватить руками зеркало.
Я воспользовался этим, бесшумно отодвинул свой тайник, и пробрался внутрь.
Но вот Фридрих отпрянул, шумно дыша, откинулся в свое кресло - на стекле остался длинный, жирный красный цвет от помады - казалось, там раздавили какого-то массивного кровопийцу.
По-видимому, локтем он сдвинул зеркало, и оно повернулось так, что в отражении судья увидел и меня.
Он вздрогнул, напрягся, некоторое время разглядывал меня отраженного, затем - медленно обернулся; и слащавым голосом заявил:
Меня передернуло от отвращения. Жирная плоть лоснилась, а невообразимая смесь духов, пота, и еще какого-то резкого, мерзкого запаха буквально ударила меня. Не в силах оторваться, я разглядывал его, и понимал, что никогда не видел ничего более мерзкого - трехрукий, зеленый Жак, в сравнении с этим Фридрихом-Мэри представлялся Венерой.
А он жаловался мне все тем же сладеньким, похожим на гной голоском:
И вдруг лицо его разгладилось, стало еще более слащавым, и он запищал:
Я молчал, сдерживал рвоту.
И тогда я шагнул к нему. Фридрих-Мэри выгнулся ко мне - двумя слизнями на подрагивающей маске тухлого мяса разъехались жирные губы.
Я резко поднырнул под его подбородок, и впился в шею, там, где была сонная артерия. Надавил сразу, и со всех сил, так что один из моих зубов переломился.
Судья завизжал, перемешивая стремительно то тонкий, пронзительный визг лже-Мэри, то изумленный, гневливый басок Фридриха. Он попытался подняться, но узкие дамские туфли подвели его, и он завалился, перевернул стол, зеркало рухнуло на пол, разбилось, а он навалился на осколки сверху.
Артерия была разодрана, и раскаленный гейзер наполнил мне рот, я отдернулся, но было перепачкана уже и лицо, и шутовская моя одежда.
Умирающий метался по полу, слепо колотил руками и ногами, заливал все кровью, я медленно пятился до тех пор, пока не уткнулся спиной в приоткрытое зеркало-ход. И тут меня все-таки вырвало.
Когда в дверь замолотили, Фридрих сделал последнее конвульсивное движение, и застыл навеки...
И тогда, просачиваясь по узкому лабиринту, слыша сзади крики ужаса, отрывистые команды, и еще какой-то грохот - я понял, что страстно хочу жить. Ведь жизнь - непознанная, вся впереди, и надо только выбраться из этого душного лабиринта, от этих чуждых голосов.
Через некоторое время я выкарабкался в комнатку, в которой еще никого не было. Крики доносились издалека, и тогда я схватил стул, и высадил окно.
Февраль почувствовал еще одну жертву, радостно, хрипло взвыл, и ударил, обледенил меня.
Но вот, борясь со снежными вихрями, я выбрался на карниз, далее - ухватился за обледенелый рог чудовища-барельефа, и соскользнул вниз. Падать пришлось с третьего этажа, но детская изворотливость, и сугроб (правда, что обледенелый), спасли меня.
Далее - было бегство через черный парк, за спиной лаяли псы, но вот я уже у стены, подтянулся на ветвь, и спрыгнул на одну из Пражских улиц.
...Холод, метель, обледенелое тело. Каждый шаг - это борьба, мука, потом - ползком, на свет костра. Меня вытащили из сугроба, отнесли под мост, к костру.
Там грелись бездомные, нищие, но добрые люди. Они поделились со мной своей скудной трапезой, а затем, когда началась горячка, оставили у себя, выходили.
Я пробыл с ними до весны, но затем - ушел странствовать. Ходил по чешским городам, да деревенькам, и видел, что мало среди людей истинного счастья, а чаще - творят они себе всякое зло... Но что говорить о чужых грехах, когда мне и самому доводилось заниматься грабежом! (правда, что грабил только грабленое, у толстопузых богатеев).
Не успевши толком начаться, закончилось детство. И вот я уже юноша - тощий, обветренный, загорелый. Привыкший ночевать под небом (всегда почему-то тучевым, дождливым). Привыкший по несколько дней есть лишь травы, да коренья. Привыкший скрываться, знающий язык зверей и птиц; но так и не выучившийся грамоте, за всю жизнь не прочитавший ни одного слова. Таков был я Йиржи Манес
Жил, и в то же время понимал, что не нашел себя в этой жизни. Хожу, делаю что-то, а зачем?.. Иногда во снах видел кладбище, полное вымытых из земли костей, готическую церковь над ним. Что - стать монахом? Мне? Полно! Я привык к вольному воздуху, а не к душной келье. А попов не любил - видел, что они тащат у простого люда не меньше, чем землевладельцы, купцы и прочая знать.
И, когда начались волнения, когда на устах зазвучало имя Яна Жижки, и говорили все о войне с вконец обнаглевшими германцами, которые прибирали всю большую власть в стране, я примкнул к недовольным.
Яна Жижку я героем не считал (а многие иные только как о герое о нем и говорили), я же понимал, что он такой же человек, как и все, и крови на нем не меньше, чем на любом ином воине-предводителе.
Хотелось ли мне воевать? Изначально - нет. Но я всегда верил сердцу, и в этот раз оно мне сказало - примкнуть.
Было несколько отчаянных грабительских вылазок (разорение помещиков), и я, благодаря богатому опыту, показал себя молодцом, выдвинулся, уже предводительствовал небольшим отрядам, и некоторые люди предсказывали мне большое будущее на этом поприще.
А мне было все равно - я просто искал смысл в бессмысленном существовании.
III. Йиржи Манес. Утро
Итак, все эти воспоминания, яркие и отчетливые, но почти совсем не трогающие, принадлежащие как бы иному человеку, пронеслись пред моим внутренним оком, когда я и несколько моих друзей, а с некоторых пор подчиненных - лежали в засаде.
Клубок мгновений почти распутался - карета знатного вельможи (немца по происхождению, и лютого притеснителя крестьян), приблизилась настолько, что стал слышен и перестук копыт.
Черным демоном высился возница, факелы были приделаны по бокам кареты, и мерцали, и вспыхивали, подобно глазам чудища.
Перед каретой скакали еще и иные всадники - обязанные быть внимательными, зоркими, но, по причине недавней пирушки - слишком веселые, слишком отвлеченные. Видящие не ночь, но губы недавно их ласкавших красоток, слышащие пьяные песни, и ухмыляющиеся - верящие, что это будет повторяться вновь и вновь.
Копыта отчетливым боем пытались сокрушить ночь, но она окружала их бесконечными полями, которые тут же, вслед за каретой, смыкались.
Друзья мои застыли напряженными статуями. Вот уже совсем близка эта темная грохочущая гора.
В ухо мне зашипело:
Тогда я обнаружил, что в моих руках действительно зажат конец веревки. Не зная, зачем это делаю, сильно дернул, и веревка напряглась, черной стрелой поднялась над дорогой - одна из лошадей перевернулась, взметнулись в адской круговерти копыта, круп - пронзительный крик.
Скакавшая следом лошадь налетела на первую, перевернулась - отчаянно взвыл придавленный, увидевший смерть, и от того разом отрезвевший всадник.
Те, кто неслись следом, метнули своих лошадей в разные стороны, но там, высокая темная трава вдруг взметалась фигурами - были, они, оказывается, и по иную сторону дороги.
Все мои люди - уже привыкшие к убийствам, стремительные, безжалостные. Вот и карета остановлена, вытащили из него трясущегося, тщедушного вельможу. Он силился что-то выговорить на чешском, но от волнения позабыл почти все слова, и всхлипывал на родном, никому здесь незнакомом немецком.
Нашлись здесь люди, которых он как-то особенно притеснил, унизил. И уже схватили его за маленькую козлиную бородку, и дергали так сильно, что взвизгивал он, а слезы текли из его впалых глазок.
И уже блеснул в факельных лучах длинный нож, уже приставлен к его горлу.
И вот я вмешался - говорил скорее с удивлением, нежели с жаром. Я попросил, чтобы этого человека оставили в живых, и меня, хоть и с некоторым недовольством, послушали.
Одному из всадников удалось ускользнуть, и, стало быть, мог появиться большой отряд - надо было уходить.
Из кареты восставшие (а для кого-то просто - бандиты), вытащили все драгоценное (в том числе, приведшую многих в восторг шкатулку с бриллиантами); а саму карету столкнули в овраг.
Лошади у вельможи были холеные - откормленные, вычищенные. Они чувствовали запах крови, и от того вздрагивали, пытались вырваться; однако, крестьянские руки знали к ним куда больше ласки, нежели к иным людям - своим врагам, а потому быстро их успокоили, и повели с собою.
Мы свернули с дороги, и, пройдя сначала полем, а затем лесом - зашагали по берегу небольшой, дремлющей речушки.
На востоке багрянцем налились тучи - занимался новый день.
Над плавно перекатывающимися в своем движении водами плыли мягкие перины тумана, а в прозрачной воде видны были густые волосы водорослей.
Было там так безмятежно и тихо, что всякая мысль о борьбе казалась чуждой. Люди притихли, и, судя по движению губ - шептали молитвы о прощении своих грехов.
Погрузился в молитву и я. И молил я о том, чтобы нашелся кто-нибудь, кто объяснил - кто есть я, и зачем я живу. А еще я молил, чтобы вернулся последний сон, ведь в нем чувствовал я целостность, и ответ на все вопросы был так близок...
И вот из тумана выступала черная, высокая фигура. Сначала я вздрогнул, но потом вспомнил, что также, принял его за человека, и когда мы шли к месту засады - когда же подошли вплотную, оказалось, что это обугленное молнией дерево... Но, когда теперь я проходил рядом из "дерева" вытянулась сильная, жесткая рука, и крепко перехватила меня за запястье.
Нас уже окружили мои люди, к черной фигуры незнакомца примкнули клинки и копья, стоило мне моргнуть, и пролилась бы кровь. Однако я пробормотал:
И вот мы пошли бок о бок - я и Ворон.
Совершенно сбитый с толку, я прошептал:
Через некоторое время, отправив своих людей отсыпаться в нашем, потайном, укрытым лесом лагере, я зашагал по лесной тропе к деревушке. Ворон не отставал, да я и не хотел с ним разлучаться, даже боялся этого.
Всю дорогу он оставался безмолвным, но, когда мы подошли к маленькому, низко поклонившемуся земле зданию трактира, он вновь схватил меня за запястье и самым решительным тоном заявил:
Мы перешагнули через порог, в полумрак, густо наполненный запахом крепкого вина, и выпечки с приправами.
Ворон толкнул меня в угол, в непроницаемую тень, и вот оттуда, выглядывая из-за колонны, мы и наблюдали.
В кабачке было лишь несколько посетителей. Видно, ночью шумели, но теперь, по утру, все усмирилось, и эти посетители сидели тихо, задумчиво.
Я уже хотел спросить, где же ловушка, как отодвинулась занавеска у дальней двери, и оттуда вышла... Златовласка! Несмотря на ушедшие годы, несмотря на то, что считал ее мертвой - я сразу узнал ее. Такие живые, солнечные волосы могли быть только у одной девушки.
Грубое, крестьянское платье, не могло скрыть прекрасной фигуры, а вот лицо, несмотря на красоту было очень усталым - видно, ей всю ночь пришлось прислуживать.
Конечно, я бросился к ней, но Ворон, словно клещами сжал мне руку, а язык мой онемел.
Златовласка не могла видеть меня, но все же она что-то почувствовала, и взглянула мне прямо в глаза. Вздрогнула, прошептала что-то, а затем - поставила поднос с пивом и закуской перед посетителем.
Затем, я и Ворон, так и никем не замеченные, покинули трактир.
На улице бушевал сильный, холодный ливень, я сразу промок до нитки, и это было хорошо - по крайней мере, отошло оцепененье, и мысли потекли связаны.
Сначала каждый шаг давался с мукой - хотелось вернуться, объясниться с ней. Но чем дальше мы отходили, тем, несмотря на размытую дорогу, легче было идти - я словно бы освобождался от невидимых пут. Ворон чувствовал это, и хвалил:
Вместе с тропой мы шагнули в лес. Темные, стонущие и изливающие водные каскады стволы, ветви, кусты, и травы захватили все внимание, поглотили в причудливое, блещущее сполохами молний подобие сна.
IV. Франтишек Ринт. Сны
То, что мне открылось тем вечером, было изумительно, но, прежде чем рассказывать о вечере, я поведаю о предшествовавшем ему дне, и, совсем кратко - о своем детстве и юности.
Еще в детстве, в сопровождении матушки и батюшки, посетил я Церковь Всех Святых, что в Кутне Горе, и древнее кладбище при ней. Мы пробыли там очень долго, а, когда родители собрались все-таки уходить, я ужаснулся. Ведь это было мое место! Я и прежде видел его во снах, мне знаком здесь был каждый камень, каждый вяз, и даже мрачный, под плотными тучами воздух. И я спрашивал у родителей - неужели они не видят, не понимают?.. Они еще три часа позволили пробродить мне по темному кладбищу, а сами следовали попятам, причем матушка часто испуганно вздыхала, так как частыми были вымытые дождями остовы. А для меня не было ничего естественнее этих костей - ведь я видел их много раз прежде. А потом, уже в сумерках, меня, плачущего, несчастного увели.
Тот день стал решающим для меня. Хотя наша семья была очень набожной, я превзошел всех (простите, за такое высокомерие). Мысли о загробной жизни, о Боге - то единственное, что меня занимало и занимает. Церковь Всех Святых и кладбище при ней стала воплощением Бога на земле, и я знал, что в любом ином месте буду несчастен.
В то время, как сверстники мои волочились за юбками, я вчитывался в жития святых, а еще - в тайне ото всех вновь и вновь посещал Церковь и кладбище.
Была у меня мысль устроиться туда простым работником - одним из тех, что выметает по осени с дорожек листья, или моет полы. Но, глядя на пирамиды из черепов, которые были сложены внутри Церкви, я чувствовал, что - это незавершенная работа. Все остовы с кладбища должны перейти в эту Церковь, образовать Царствие костей, которое тоже видел во снах, которое, воплотившись, должно было бы напоминать суетным мирянам, о том, сколь тленна их жизнь. И я верил, я знал, что в этом смысл моей жизни. Итак, не простым работником, но Владыкой этой Церкви должен был я стать.
Отрешенный от соблазнов мира, все свои силы тратящий на постижение Божественной мудрости, прочитавший сотни томов - бледный, нелюдимый, таков был я. Обо мне многие говорили, пророчили славу святого отшельника; а я, помимо прочего, изучал историю искусств, и ждал...
И вот наступил долгожданный день. Я получил место смотрителя Церкви Всех Святых, а вместе с ним - благословение Пражского Епископа, на преображение внутреннего убранства, в согласии с моим планом.
В темной, лишенной каких-либо украшений, непримечательной карете, ехал я по Пражским улочкам. На скамейке передо мной стояли несколько ящиков, в которых аккуратно были разложены инструменты, должные помочь в моей работе.
Я знал, что покидаю Прагу, и хоть сколько то оживленное людское общество навсегда, и это меня нисколько не печалило. Без всякого интереса смотрел я через слегка приоткрытую занавеску на близкие стены, на людей, а видел Церковь, предвкушал, что на следующий день приступлю к работе.
А потом увидел женщину. С длинными золотыми волосами, задумчивую... дальнейшее восторженное описание подобает герою любовных романов, но не служителю Церкви. И тогда я и задрожал, и вспотел, и зубами заскрипел, и застонал - никогда не чувствовал подобного. Думал - надо все бросить, бежать к ней.
Не знаю уж как, но сдержался, а потом всю дорогу стоял на коленях - молил, чтобы Господь избавил меня от бесов.
Затем, все еще пребывая в смятении, ступил в Церковь, где дрожащей рукой подписал какие-то бумаги, выслушал некую речь, и, наконец был оставлен в одиночестве, у алтаря, где в молитве провел многие часы.
Уже глубокой ночью заслужил некоторое успокоение, и прошел в свою келью. Там стал разбирать свою поклажу, и среди множества иных вещей наткнулся на тетрадь в кожаном переплете. Раскрыл - листы были старинные, пожелтевшие, а местами даже потемневшие.
Подчерк на этих листах был мой, однако, я не мог вспомнить, чтобы когда-либо прежде прикасался к ним. Стал читать.
Пересказывать не стану, потому что уважаемый читатель уже знакомился с первыми главами тетради, озаглавленными " Йиржи Манес. Ночь.", " Йиржи Манес. Воспоминия." и " Йиржи Манес. Утро." - лишь три этих главы, далее - следовали пустые страницы.
Перечитал их раз, два, три. Затем, вскочил, и снова в смятении, стал метаться по своему жилью, стены которого показались невыносимо тесными для раздирающих меня чувств.
Ведь я вспоминал, что все то, что было там записано, действительно было мной пережито. Я старался вспомнить, когда же я это видел, и пришел к выводу, что, вроде бы прошлой ночью.
Еще раз, с жадностью перечитал, и так погрузился в переживания Йиржи Манеса, что уже не мог понять, где, собственно чувства мои - Франтишека Ринта то бишь, а где - Йирди Манеса.
И вновь пал на колени, и долго, до изнеможенья, шептал молитвы. Но, несмотря на усталость, покоя не приходило. Тогда метнулся к столу, вновь, в какой уже раз склонился над рукописью, кропотливо стал сличать этот подчерк с моим - никакого различия - эти главы писала моя рука.
Чтобы проверить последнее предположение, я поместил свою ладонь над пламенем свечи. Резкая боль, и вонь паленой плоти были лучшим указанием, что вовсе я и не сплю.
* * *
Итак, я оставался наедине с собой. И я размышлял, вспоминал...
И, оказывается, детство Йиржи Манеса имело многие сходства с моим детством. Нет - я не рос на содержание богатого негодяя, и мои родители были не только зажиточными, но и образованными, благочестивыми людьми. Однако, так же как и для Йиржи Манеса дом судьи Фридриха - наш спокойный дом стал для меня тюрьмой, и, как я уже говорил, все мои помыслы были только о том, как бы вырваться к Церкви. В нашем дом был обит алой парчой, которая, и особенно в морозные, пасмурные зимы, излучала жаркое сияние. Так же наш дом был переполнен зеркалами.
Зеркала были повсюду. Иногда, погрузившись в мечту о Церкви, я, ничего не замечая, ходил по коридорам, да комнатам. И вдруг на стене, в алом свечении происходило некое движение. Я никогда не мог к этому привыкнуть, и всякий раз вскидывался - видел себя самого, пятился - и тот двойник тоже пятился; и вдруг я терялся, и уже не знал - где настоящий я, а где отражение. Наше сознание переплеталось, и я бежал как бы в двух телах. Потом все усмирялось, и я вновь был я. Но при этом знал, что где то есть и иные Я - и бродят они по алым лабиринтам, и грезят о Церкви.
Таким образом, параллель с лабиринтом в доме судьи Фридриха очевидна.
Далее, в повести Йиржи Манеса, есть одна сцена описанная с особой тщательностью, с многочисленными подробностями. Видно - это произвело на него неизгладимое, отталкивающее впечатление, и стало одним из значительнейших событий в жизни.
Речь о сцене переодевания судьи Фридриха, и в попытке свершить содомский грех с Йиржи-мальчиком. В моей жизни найдется отражение и этого.
Часто матушка посылала меня за молоком, и мне приходилось пробегать возле местной харчевни. В дверях часто стоял, и как бы припирал своей массивной спиной напирающий сзади шум владелец этого заведения. Своей фигурой, неопрятностью и цветом кожи, и сплющенным носом он напоминал свинью. Это был владелец харчевни, а заодно - и скотного двора, который хрюкал на задворках питейного заведения. На скотном дворе он разводил свиней, сам их рубил, а от того руки его часто были порыты спекшейся кровью. Он мне подмигивал, махал пухлой рукой, а я чувствовал к нему неизъяснимое отвращение, которое однако же, поминуя о завете Спасителя, возлюбить каждого ближнего - истово замаливал в ночное время.
Однажды он предложил мне конфетку, и я через силу, лишь бы только искупить свою показную неприязнь, принял. От этой замызганной конфетки, так же как и от его тела, исходил смрад пота и дешевых духов. Буркнув что-то в благодарность, я припустился бежать дальше, и выкинул ненавистный подарок в ближайшую канаву. На следующий день все, вплоть до полета конфеты в ту же канаву, повторилось.
Подобное продолжалось несколько недель. Теперь зараз он одаривал меня уже не одной, а целой горстью конфет. Неприязнь к нему осталась, и с тем большим усердием замаливал я этот грех.
Однажды, протянув очередную конфетную горсть, он заявил:
А он покачал свой раздутой шеей:
Я чувствовал, что, если не останусь, то потом изгрызу себя раскаяниями. Поэтому изрек следующее:
И я помахал пустым бидоном (а мне тогда едва исполнилось девять лет).
Он оскалился, и, придавив своей тяжеленной кистью мои плечи, втолкнул в дверь. Однако - это была не дверь в трактир, а дверь соседствующая с ней, и обычно закрытая.
За этой дверью открылся темный, смрадный, заваленный всяким хламом коридор, который, возможно, был отражением какого-нибудь внутреннего органа трактирщика.
Он тискал своей ладонью мое плечо, и шипел: "Мальчик мой.... мальчик мой..." - его ладонь потела, и этот пот, проникая мне под одежду, колол, разъедал мою плоть. Он весь дрожал, а исходящий от него смрад стал совершенно невыносим.
Так или иначе, а выбора у меня не было - он уверенно и сильно протискивал меня вперед по коридору.
Вот мы оказались во дворе. Одна стена - облезлый, вытаращенный кирпичной кладкой зад харчевни; две стены - гладкие и высокие - останки иного, несомненно более древнего сооружения.
Третья стена - лицо скотного двора, о котором уже было сказано выше. Это лицо было с ржавыми потеками, с зарешеченными окнами-глазами. Трактирщик втолкнул меня в хрюкающий рот-дверь.
Несмотря на то, что внутри в стенах были установлены факелы - скотный двор был затемнен. Из сумрака выступали, тряслись, переваливались жировыми складками свиные туши. Под ногами чавкала, смешанная с гнилой соломой, грязь. Хрюканье, стоны, скрипы - все слилось в адову какофонию, от которой сильно кружилась голова.
Он втолкнул меня в загон, и сам вошел, прикрыл створку.
Каждый из загонов был огорожен деревянными скобами, но свиньи волновались только по соседству - туда, куда втолкнул меня трактирщик, были лишь двое: я и он.
Вообще-то, когда раздался тонкий, визгливый голос, я, вскрикнув, подумал, что есть еще и третья, но потом обнаружил, что говорит все-таки трактирщик:
И тут, он, развязав тесемку, скинул штаны.
Открылись отвратительные, сальные окорока. Жировые складки на них подрагивали так же, как свиная плоть, и я, не в силах оторваться от этого мерзостного зрелища, медленно пятился.
А я видел перед собой лишь худшую из всех свиней, которой по какому-то недоразумению была дана человеческая плоть, и которая хочет от меня чего-то, чему я еще не знал названия, но, как я чувствовал - столь гадкого, что и любая пытка, и смерть была бы в сравнении с этим сладка.
Вот я уткнулся спиной в стену, а он подступал - теперь по его свиной плоти медленно скатывались крупные, грязные капли пота.
А я трясся, и ничего не мог выговорить.
И вот тогда он остановился, громко вскрикнул, и двумя руками сильно сжал свое лицо - теперь это были бесформенные, сильно натянутые клубы плоти, из которых вырвался голос трактирщика:
Несколько секунд он молчал, трясся, исходил смрадом. Но вот отнял руки от лица, и улыбнулся, пропищал:
Должно быть, Божественное проведение повлекло мою правую руку вверх. Там оказалась рукоять факела - я рванул - факел оказался в моем распоряжении.
Я намеривался просто отпугнуть его, но ткнул, и попал ему в шею - пылающая смола вцепилась ему в плоть - вонь паленой плоти - пронзительный, захлебывающийся вопль.
Я бежал, а в последствии, всякий раз, когда проходил возле харчевни, видел в дверях уже иного человека. Похожий на свинью трактирщик исчез - возможно, был мертв.
В ту, первую мою ночь в Церкви Всех Святых, вспоминая подробности моего детского злоключения, отметил и такую деталь: из тех стен, которые окружали внутренний двор харчевни, выступали каменные демонические лики.
Сопоставив их с воспоминаниями Йиржи Манеса, я понял, что - это останки дома, в котором некогда жил судья Фридрих...
* * *
И вышел я из Церкви Всех Святых в пасмурную, холодно-дождливую августовскую ночь, на кладбище. Поднял череп, и, войдя в ним в сияющее нутро Божьей обители, понял, что в моих руках - череп судьи Фридриха, а также - трактирщика. И украсил я его тончайшим рельефом, и прошептал молитву о всепрощении, и отложил, зная, что - это начала труда, который продлиться до последнего дня моей жизни.
И пришла печаль: вспомнил давешнюю встречу на Пражской улочке. То была Златовласка, и, если бы я бросил все, и бросился к ней - моя жизнь пошла бы совсем иначе. Мы были бы вместе, воспитывали бы детей...
И тут услышал в сознании своем голос:
Я поднял голову, и без всякого удивления обнаружил, что на подоконнике сидит птица - Ворон. Черное, бездонное око смотрело на меня, и я знал, что он все это время был со мною, и он уберег от бесовского искушения Златеницы.
А затем пришел короткий (на пару часов до рассвета) покой.
Сон был глубок, и насыщен образами, благодаря чему пополнилась еще глава в древней тетради Йиржи Манеса.
V. Йиржи Манес. Головня
И в лесу, в окружении темных стволов и неистовых огней, возбужденных голосов, и шума неусыпного дождя пытался найти успокоение, но успокоение ни шло, но, видел нутро Церкви - сооружения из кости составляли ее, и я был Творцом...
Ко мне подходили. Вот широкоплечий, с перевязанным глазом. Кажется, он называется лучшим моим другом. В тревоге смотрит он на меня; говорит:
Но я ничего не отвечал, а созерцал Церковь из кости; и еще - отвратительных свиней - потными волнами накатывались они на меня, жаждали поглотить.
В кружащейся, болящей голове вспыхнуло раздражение, и оттолкнул кружку - содержимое ее выплеснулось в бурлящей грязью поток, зашипело яростно, но уже было поглощено, развеяно, унесено.
Из дождевого марева выступил расплывчатый черный силуэт. Это был Ворон, и я бросился к нему, и схватил за холодные и жесткие, словно костяные руки, взмолился:
И боялся, что он исчезнет, дорожил им, потому что чувствовал - он мой единственный проводник, а без него так и не узнаю, кто я; и сознание мое - смутное, размытое, болезненное - растворится под этим мрачным небом также, как содержимое пивной кружки.
И Ворон отвечал:
Я сразу повторил его слова. Одноглазый, и иные, оказавшиеся поблизости глядели на меня и на Ворона с изумлением, а то и с испугом. И слышалось: "Йиржи у него на поводу.... Да околдовал его старик, что тут не ясно!.."
Однако, никто не посмел нас остановить. На двух вороных конях поскакали мы сначала по лесной, а затем - по проселочной дороге. Вдали, из темно-серых дождевых клубов проступали очертания большого города.
И, действительно, проселочная дорога перешла в мостовую; и сжали низкие дома-развалюхи.
Из одного грязного окошка слышался безумный, затяжной хохот; в ином - пьяно голосили. И я узнал эту улочку - здесь прошло мое детство. А вон и верхний, почти совсем скрывшийся под грязью мостовой краешек оконца. И из-за этой загрязненной полоски выбивался трепетный свет лучины. Сердце мое в большом волнении забилось - по ту сторону должна была находиться моя мать.
Мы спешились, и Ворон шепнул что-то коням - те бесшумно побежали по улице, и вскоре растворились в дождевых вуалях. Далее - нас ждал узкий проход меж домишками; протиснувшись туда, мы замерли, в ожидании.
И вот выступили три фигуры. Посреди ехал похожий на раздутую бочку инквизитор, по бокам - двое подтянутых воинов.
Инквизитор громко зевал, и еще громче ругался, потому что порученное ему дело, казалось ему и мелочным, и бессмысленным.
Вот они остановились возле двери, спешились. Тогда Ворон подал мне знак. Мы выметнулись из своего убежища... Последовала короткая схватка. Двое воинов остались лежать мертвыми, а толстый инквизитор проявил неожиданную плоть - вырвался, умчался на своей кобыле.
Я бросился было за ним, но Ворон перехватил меня за плечо:
Неожиданно мне сделалось очень холодно, и я вжался в стену дома, задрожал.
Я выпил, и то, что за этим последовало, можно объяснить опьяненьем. Возможно, мне это привиделось, но утверждать не стану.
Тело мое сжалось, и птицей безгласной уселся я на плечо Ворона-человека. Он же вошел в дом, и, опускаясь по обшарпанной лестнице вниз, обрастал нежнейшим сиянием. Вот вошел он в комнатушку, где, помимо одной старушки, жила лишь Бедность. Старушка обернулась, руки навстречу сиянию протянула, на колени опустилась, и зашептала:
Старушка прошептала:
Мы вышли на улицу, и там, запряженная двумя белейшими крылатыми облачно-белыми лошадьми, стояла жемчужная карета. Бабушка уселась внутрь, а Ворон был возницей.
Вся дорога сжалась в несколько мгновений. Мы оказались в тихой деревеньке, которой, возможно и не найдешь ни на одной карте... Там распрощались...
* * *
И было краткое как сон виденье: невидимая за корнями пещера в овражистом брегу Влтавы. Снаружи - ливень, молнии, воды бурлят да ярятся. А в пещерке - дивное спокойствие.
И стоит в той пещерке на коленях Златовласка. Смотрит в никуда, в иной мир, и преображается ее лик - скоро она будет Асфоделией. Впрочем, она всегда ей была...
VI. Франтишек Ринт. Путешествие
Очнувшись в Церкви Всех Святых, прочитал написанное Йиржи Манесом. Все это еще плыло перед моими глазами - все это видел не далее как прошлой ночью; и все это было записано триста лет назад.
Но вот спустился в прохладный, с зачатками дальнейшего костяного обрамления неф, и, опустившись пред алтарем на колени, совершил утреннюю молитву.
Затем вышел на шепчущее дождем, туманное кладбище. Два наполовину вымытых, пожелтевших скелета, которые лежали вблизи друг от друга, привлекли мое внимание. Их я, со всеми предосторожностями выкопал и водрузил на тележку, которую благоразумно прихватил с собою.
Рассматривая их, обнаружил на одном из черепов, поперечную через весь лоб зазубрину. И я вспомнил, что в схватке с воинами инквизиции Йиржи Манес нанес противнику именно такой удар. Стало быть - это были остовы именно тех воинов...
А на крыльце Церкви поджидал меня гость. Он был закутан в плащ, который когда-то был алым, но теперь весь изодрался, покрылся грязью, и поэтому алый цвет пробивался лишь местами.
Еще не слыша его голоса, не видя лица, я почувствовал исходящую от него вражду. Но я переборол себя, и, как и полагается христианину, произнес самым добродушным тоном:
Он ничего не ответил, но, когда я подошел ближе, неожиданно вцепился мне в запястье. От неожиданности я вскрикнул, и выпустил тележку с остовами.
Немалых трудов стоило мне успокоить взвихрившиеся чувства, спросить:
До этого рваный капюшон кое-как прикрывал его голову, но теперь откинулся, и открылось иссушенное, неожиданно маленькое, похожее на мумию лицо. Череп был лыс, и кое где топорщился пергаментными складками кожи. Глубоко упрятанные глазки то лихорадочно вспыхивали, то затягивали бездумной собачей пеленою. Он был мал ростом - едва доставал мне до плеча.
Он вовсе не вызывал во мне страха, а вот брезгливое сострадание - да.
Вдруг он перестал дергаться, смеяться, и долго, с жадностью изучал мое лицо. Потом сказал уже тихим, зловещим голосом:
Одной рукой он продолжал меня удерживать, а вот вторую поднес к губам, и издал похожий на треск свист.
Туман незамедлительно породил открытую повозку, в которую были запряжены два, весьма резвых лошадиных остова. Правил повозкой облаченный в истлевшую одежду скелет.
И вот мы в повозке, с непростительным, суетным грохотом рассекаем кладбищенское спокойствие...
Самэль постоянно что-то бормотал, хихикал потирал свои костлявые ладошки. А все оглядывался - надеялся, что появиться и поможет мне Ворон, но его нигде не было видно.
Но вот кладбище позади, и вылетели мы сразу на Пражские улицы, будто и не было пятидесяти верст разделяющих Прагу и Кутну Гору.
И вот я, всегда сторонившийся людей, пристально стал вглядываться - жаждал увидеть хоть одного человека, чтобы броситься к нему, о спасении молить.
Но ни одного человека не было, а были скелеты. Облаченные в бедняцкую одежду, или в дорогие камзолы; понуро идущие пешком, или гарцующие на лошадиных остовах - таковы были жители этой Праги. А вон стайка маленьких скелетов-ребятишек погнала скелет гуся. Один упал в бурлящую ливнем лужу, и грязь набилась на его ребра. Он захныкал - запустил костяные пальцы в пустые глазницы, а иные озорники его окружили, и расхохотались. Дверь распахнулась, и женский скелет с широченными тазовыми костями резко возопил на шалопаев.
А вон трактир. В его облезлую, покрытую многочисленными грязевыми ободками стену вцепился пьяный - его рвало грязью. А в углу, под дырявым навесом скелет молодчика вцепился в скелет девицы - они лобзались, и слышен был треск перетирающихся костей.
Мы проехали еще немного, и тут Самэль взмахнул руками. Незамедлительно распахнулась окно, и еще одна девица-скелет высунула под дождь свой покрытый отдельными блеклыми прядями череп. Она протянула ко мне костяшки рук, взвизгнула:
И тут ее длани вытянулись через всю улицу, и схватили меня, потянули к себе.
Руки у девицы оказались достаточно сильными, чтобы поднять меня в воздух, и сдавить так, что я не мог ни вздохнуть, ни дернуться.
Под ногами хлюпала текучая грязь, ливень все шумел и шумел, а я из последних сил шептал:
И тут появился Ворон. Он уселся на костяных дланях, и они тут же обратились в дождевые капли... Спустя мгновенье я уже стоял, подпирая спиной шершавую стену дому, и жадно ловил ртом воздух.
Ворон расправил крылья, и плавно, подобно замедленному маятнику, плавал перед моими глазами. И тогда я спросил первое, что пришло мне в голову:
Я внимательно слушал своего наставника, и до некоторого времени не сознавал, что стремительно иду за ним, плавно парящим.
Окружающие дома не ворчали водосточными желобами, не насвистывали от щекотливого прикосновения ливня - все они с интересом слушали Ворона. Ну, а прохожие больше не были скелетами, и попадались среди них очень даже милые лица. И видел я в них отблеск того будущего Человечества, о котором говорил Ворон.
Настроение мое улучшалось, и вдруг, почувствовав, что, рано или поздно, все и в моем бытии преобразиться - я рассмеялся; а ведь я и не помнил, когда в последний раз пред этим смеялся.
И вот мы свернули с улочки, открыли калитку, и оказались в саду, который сразу же узнал: в этом саду прошло мое, полное мечтаний о Церкви детство. И здесь я не был уже многие годы, хотя... все же один раз побывал - когда пришла весть о смерти батюшки.
И вот теперь, глядя на плачущие дождем ветви, на мокрые в их глубинах, но налитые, сочные яблоки - почувствовал, как сильно забилось сердце. Почувствовал, что совесть взывает к раскаянью - ведь матушка жила совсем одна, и, конечно, тосковала, ждала меня. И, еще в саду, вдруг заплакал от сильной жалости, и зашептал:
Затем - остановился, схватился дрожащими руками за ветвь, и никак не решался идти дальше. Ну, а Ворон уселся рядом, и заявил:
Тогда я бросился к дому, который окружал некий особый, волшебный, теплый, свойственный невинному детству аромат. И, когда переступил порог, когда увидел расставленные на стульях мои старые игрушки - такой тоской сжало сердце, что впервые усомнился - а не ложным ли был избранный в моей жизни путь? Не следовало ли остаться здесь навсегда, выполняя, быть может, некую свойственную мирянам работу, но не замахиваясь на вечное?..
Но вот спальня матушки. Навстречу мне шагнул лекарь, взглянул удивленно, приложил палец к губам, но я знал, что лучшее лекарство - мое появление, а поэтому шагнул в спальню.
Матушка словно ждала моего появления. Ее теплые глаза поцеловали меня, и улыбнулась белыми губами, молвила тихо:
Больше я ничего не мог вымолвить, просто бросился на колени перед кроватью, и горько, покаянно плакал.
И я видел, черную тень, которая нависала над кроватью - когда я бросился на колени - тень растворилась в воздухе - отступила на три года.
Неожиданно матушка почувствовала себя так хорошо, что изъявила желание пить чай... Минуло три часа, и мы сидели за круглым столом в гостиной. Если не считать того, что все многочисленные зеркала были занавешены - все здесь оставалось таким же, как и во дни моего детства.
На самом же деле, она меня не прощала по той простой причине, что никогда и не осуждала. Понимая это, я, с излишней наверное чувственностью, снова пал на колени, и стал заверять, что никогда теперь ее не оставлю.
А она улыбнулась, помогла мне усесться, и подлив чая, сказала:
Мы еще некоторое время посидели, поговорили о жизни. И, оказалось, что слушать незамысловатые рассказы о саде, о цветах, так же приятно, как чувствовать приближение весны.
Но вот мы распрощались.
Если я ступил в дом едва ли в отчаянии, не ведая, удастся ли как-нибудь искупить свой грех, то покинул в таком приподнятом состоянии, будто за спиной моей выросли крылья.
Как не греховно делать подобные заявления, но для своей матушки я действительно был ангелом жизни.
Всякий дождь прекратился, воздух был свеж, и, вместе с тем спокоен, капель с листьев напоминало весеннее торжество, и хотелось стать ребенком и бегать, смеяться.
Ворон сидел там же, где мы расстались. Я начал было восторженно рассказывать ему, что было, но он махнул крылом, молвил:
Его перья коснулись моего лица, обожгли неожиданно. И тут стал я птицей, вместе с Вороном взмыл под успокоенные тучи, и вскоре уже летел над темной, живой дорогой - Влтавой. И я уже знал, куда мы летим. В счастье встречу предвкушал.
* * *
И было краткое как сон виденье: невидимая за корнями пещера в овражистом брегу Влтавы. Снаружи - ливень, молнии, воды бурлят да ярятся. А в пещерке - дивное спокойствие.
И стоит в той пещерке на коленях Златовласка. Смотрит в никуда, в иной мир, и преображается ее лик - скоро она будет Асфоделией. Впрочем, она всегда ей была...
VIII. Йиржи Манес. Голем
Мои люди ждали действия. Они, несчастные, жаждущие справедливости или озлобленные, жаждущие мщения; или корыстные, жаждущие поживиться награбленным неведомо у кого, или и то, и другое, и третье сразу - шли из деревенек, городков и городов больших. Под навесами, в окружении мшистых елей и вековых сосен, горели большие костры, и сидели, и стояли, и лежали возле них люди. Часто слышны были воинственные песни, и пили они много, и громко смеялись над непристойными шутками. Таким поведением они пытались отогнать страх, но страх, также как и смерть, стоял у них за спинами, и невозможно было от него убежать.
Дождь не прекращался уже многие дни. Поговаривали, что начался новый всемирный потоп, но это почему-то мало кого волновало. Они ждали каких-то необычайных поступков от меня. А я, прежде оживленный, вечно куда-то рвущийся, сильно изменился в последнее время - задумчивый, угрюмый, стремился к одиночеству. Укрепилось мнение, что меня околдовал Ворон, но, выразить это открыто, а, тем более, предпринять какие-либо действия, никто не решался.
Ворон посещал меня урывками, иногда целыми днями вообще не появлялся, и в такие часы я чувствовал, как мое Я, растворяется, утекает с грязевыми потоками. Прошлое и будущее, разные имена, действия - все перемешивалось, и нигде я не находил себе места, все представлялось одинаково ненужным, блеклым. Иногда я видел что Я - это лишь буквы, написанные на листе: "Йиржи Манес", но лист размывался настойчивостью дождя. Под ним обнаруживался иной лист, там значилось "Аарон Стрепхорт", и этот лист размывался, за ним - "Матиас Гус"... Но вот все листы растворялись в грязь, и оставался лишь шум дождя.
И мы, провожаемые неодобрительными взглядами моих людей, покинули лесной лагерь, и вскоре, на двух черных конях уже неслись по лесу, а затем - по Пражским улочкам.
Ворон провел меня в свой дом. Снаружи это строение не выглядело столь внушительно, как внутри...
Я оказался в обширном помещении, почти зале. Колбы, риторы, пробирки, щипцы, ступы - все вздымалось, булькало, перетекало. В воздухе проплывали дымчатые контуры, почти живые, жаждущие обрести плоть, и чувствовать, двигаться в твердой форме.
А затем, на длинном лежаке я увидел себя.
Я склонился, разглядывая себя, словно в зеркале, дотронулся до щеки - она оказалась твердой, холодной. Зато одежда на нем была самая что ни на есть настоящая.
Тогда Ворон перехватил мое запястье, повелел: "Не двигайся", и сделал глубокий надрез. Кровь обильно закапала в чуть приоткрытый рот моего глиняного двойника.
Вскоре глиняный человек задвигался. Чуть привстал, и раздался такой треск, что я подумал - он покроется трещинами, и развалиться. Но моя кровь уже придала его глине гибкость - поэтому этот треск был лишь треском в суставах.
Ворон быстро и ловко, как заправский лекарь, перевязал мне руку, и отстранил, теперь он обращался к глиняному:
Голем - это порождение еврейской Каббалы, покорно поднялся, вытянулся, уставился на Ворона. Глаза его были пусты - это были лишь две стекляшки, причем - в пасмурный день.
Голем безропотно шагнул к столу, который размещался здесь же, рядом с лежаком. На столе стояла широкая чаша, в которой бурчали, пузырились, наползали друг на друга, но ни в коем случае не смешивались, слова.
Голем поднес чашу ко рту, и начал пить. Пил он долго, и я видел, как оттягивается, выступает до предела его кадык. Но вот чаша испита, он обернулся к Ворону, и, глядя только на него (меня и все окружающее он попросту игнорировал) - заявил:
Голем кивнул, и вышел из дома.
Улицы уже заполонила ночь, и за дверью, которая осталась незакрытой, глухо шумел дождевой зверь.
Сказав так, Ворон дотронулся до моего лица. Теперь и он и я были двумя птицами-воронами, и вылетели из дома.
* * *
С высоты, из клубящегося неба, Прага представлялась темным, затаившимся для тайной мессы существом. Некоторые ее части еще пылали огнями окон, но и эти последние крапинки затенялись. Где-то там, по улицам, где лишь дождь шумел, шагал Голем, но мы его много обогнали, и, пролетев над парком, оказались возле вздыбившейся каменными ликами стены.
Стена и дом были мне хорошо знакомы - внутри таился лабиринт, по которому я ползал в детстве, в котором потерял Златовласку.
Но вот мы протиснулись в вытяжную трубу, и вскоре замерли в тени вытянутого горизонтального окошка, под самым потолком.
Кто-то переусердствовал с количеством канделябров, и открывшееся нам помещение буквально лоснилось светом.
Это было просторная зала, где, помимо нескольких кресел, был еще и лежак, а на стенах были развешены плети, и еще какие-то неведомые мне инструменты. Также присутствовало там две человеческих особи.
На одном из кресел развалился Самэль (я, как увидел его - сразу понял, что - это и есть Самэль). Лицо у него было мерзкое, отталкивающее, словно бы составленное из двух половин. Верхняя часть - темная, ссохшаяся, с жесткими, похожими на щетину волосами. Пергаментная кожа обтягивала череп, глазницы вдавливалась так глубоко, что глаз почти не было видно, могучее основание носа, неожиданно обрывалось отвратительной мясной плошкой.
Зато нижняя часть лица была пухлой, нездоровый румянец выступал на пухлых щеках, которые, вкупе со сжатым, тонким черепом делали это лицо похожим на гниющую грушу. Одет он был очень богато, но одежда терялась под неряшливыми пятнами, а руки сильно дрожали.
В углу, забилась, рыдала, одетая в легкое платье, девушка лет двадцати - она напоминала спелый, сочный плод.
Самэль взмахнул руками, и вскрикнул:
Девушка зарыдала громче, запричитала:
И она действительно подошла к Самэля, старалась не смотреть на него, и не плакать.
Девушка вскрикнула, сжалась, но затем, закусив губу, скинула платье.
Обнажилось ее вполне созревшее тело, сочные груди гармонично сочетались с плавными, широкими бедрами; а, когда она, по желанию Самэля повернулась, приятным зрелищем открылась стройная спина.
Самэль положил свою дрожащую руку ей на спину, и начал, сильно надавливая, водить вверх и вниз, кожа набухала и плавными гребешками бежала перед его ладонью.
Вот он двумя руками схватил ее за бедра, развернул к себе, и, подвывая, стал мять ее груди. Приподнялся, вцепился в правую грудь зубами, девушка побледнела, попыталась вырваться, но Самэль был сильнее - удержал ее.
Наконец, отцепился - на груди осталась кровавая отметина.
И вновь он развернул ее задом, теперь оттягивал кожу на ее мягких бедрах, и вжимал так глубоко, сколько ему хватало сил.
По лицу судьи скатывались крупные капли пота, он то шептал, то вскрикивал:
Девушка едва не падала в обморок, шептала:
И, вдруг он нагнулся, и зубами вцепился ей в зад. Девушка пыталась вырваться, но Самэль удерживал ее за живот, притягивал к себе.
Уже змейкой обвилась вокруг ее бедра кровь, а Самэль все не насытился - все вгрызался ей в зад. Так прошла минута. Девушка истерично смеялась - похоже, она была близка к помешательству.
А Самэль отпрянул, закричал: "А-А-А!!!" - и тут же впился в другую половину ее зада.
И тут в дверь застучали. Судья продолжал вгрызаться. Стук повторил, и звучал долго, настойчиво. Тогда Самэль отпрянул, и закричал конечно гневно, раздраженно:
Из-за двери раздался глухой голос:
Тогда Самэль оттолкнул девушку с такой силой, что она отлетела в угол, и сжалась там, тихо всхлипывая.
Самэль вскочил, схватил со стола графин с вином, попытался налить в чашу, но руки его так сильно дрожали, что большая часть напитка разлилась по полу. Вот бросил чашу в угол, стал метаться из стороны в сторону, подвывать...
Всеми своими повадками он напоминал помешенного, причем в тяжелой степени, и вызывал не страх, а брезгливое любопытство...
Но вот дверь раскрылась и впихнули моего двойника Голема. Два здоровяка со свинячьими мордами попытались выпятить свой пивной жир за его спиной; но Самэль крикнул им:
Те ушли, Самэль шагнул было к Голему, но замер, сверлил его спрятанными колючками глаз. Пот все скатывался по его лицу, и удивительным казалось, откуда столько влаги в его пергаментом черепе.
Видно, Самэль ждал, что Голем заговорит первым, но тот безмолвствовал, и с самым невозмутимым видом разглядывал беснующуюся фигурку (Самэль едва доставал ему до плеч).
Наконец, судья не выдержал, и залепетал быстро, сбивчиво - казалось, он боится куда-то опоздать.
Самэль вскрикнул, бросился к столу и перевернул его, просто потому, что надо было куда-то приложить энергию его помешательства. Графин разбился, и содержимое его крови подобно разлилось по полу. А вино было крепким - даже его кружили голову.
Самэль много-много раз повторил имя "Асфоделия", заявил, что - она и есть истинная цель его жизни, а затем - стал требовать, чтобы Голем рассказал все, все, что о ней знает.
Но Голем только пожал плечами (при этом мои чуткие вороньи уши уловили потрескивание подсушенной глины), и очень спокойно заявил:
Голем безмолвствовал, и глядел поверх судьи, в густую тень под потолком, и прямо в мои глаза...
Самэль задыхался от бешенства, лицо его стало темно-багровым; пот так и катился...
Судья вскрикнул нечто невразумительное, и, схватив тяжелый железный шест, в верхней части которого горела большая свеча, изо всех сил наотмашь ударил Голема по лицу.
Нос и часть щеки ввалились внутрь, обнажилось глиняное нутро.
И судья наносил все новые и новые удары. Голем не сопротивлялся, а только вздрагивал от уничтожающей его бури. Вот особо сильный удар по шее, отделил голову от туловища. Самаэль захохотал, и сверху прыгнул на голову - треск - череп был переломлен, и, бурля, вытекло варево из слов, в трещины пола. Обезглавленное туловище статуи подобно оставалось на месте. Самэль налетел на него, ударил кулаком в грудь - Голем рухнул...
Далее, в течении нескольких минут продолжалось неистовое разрушение фигуры, на тщательное выделывание которой Ворон потратил почти две недели.
Самэль, вошел в раж. Для разрушения он пользовался не только ногами, руками, но еще и многочисленными железными предметами, которых в этом помещении нашлось предостаточно. В ход пошли и клещи, и клинья, и какие-то молоточки, и даже кнут.
Он прыгал на глиняной массе, а когда из нее вытекло немного моей крови - это привело его в такой восторг, что он взвыл, а изо рта его потекла слюна.
Наконец, от Голема осталась лишь бесформенная груда, но и здесь Самэль не успокоился - он выискивал то, что еще могло остаться. Вот нашел палец, и усердно стал бить его. Когда от пальца остался порошок - Самэль захохотал.
Забившаяся в угол девушка также хохотала, да к тому же - рвала на голове волосы.
И вдруг - голос Голема:
Самэль судорожно огляделся, и тут увидел: под перевернутый стол закатилась челюсти Голема. Они еще были сцеплены меж собой, и двигались. Из растрескавшихся зубов вытекали, и, насмешливо шипя, забирались под пол.
Самэль, вскрикивая проклятья, подполз к челюсти...
И это были действительно последние слова Голема, потому что судья обрушил на челюсти череду сильнейших ударов. И даже когда осталась одна глиняная требуха - он все бил и бил.
Но вот остановился; медленно поднялся. Его качало из стороны в сторону, а из рта стекала кровавая пена. Мутными, но при всем том и едкими, внимательными глазами стал озираться.
Вот, трясущимся перстом указал на обезумевшую, хихикающую девушку. Крикнул:
Девушка сжалась больше прежнего, и захихикала громче.
И Самэль сразу забыл о ней, продолжил озираться. И, хотя в глубокой тени человеческий глаз не мог различить меня и Ворона - он все же увидел, подтвердил это протяжным воплем:
И бросился, цепляясь за отвесную стену, попытался вскарабкаться к нам, но, конечно - тщетно.
Ворон взмахнул крыльями, и вот, промчавшись по узкой каменной горловине, мы вылетели в темную, дождящуюся ночь. Ворон сказал:
Я же взмолился, чтобы увидеть Асфоделию...
Вскоре мы были на брегу Влтавы, поднырнули в сокрытую корнями пещеру, в неземной свет... Но как же кратким было видение!..
И уже возвращались в лес, к грубым, жаждущим справедливости, наживы крестьянам и разным проходимцам. Вернулись к жизни, которая по-прежнему меня не интересовала, и которой ждал окончания. Ждал вечной встречи со своей Златовлаской Асфоделией.
VIII. Франтишек Ринт. Еще одно путешествие
Ровное сероватое сияние прокатывалось сквозь стекло. Судя по настойчивому шелесту; судя по плавным линиям - отражениям воды, которые, совокупляясь, скатывались по стенам - вновь был дождь, и, конечно - до самого вечера, до следующего утра, быть может - на недели, на месяцы; все - дождь, дождь...
Вот подошел к столу, несколько раз перечитал главу: "Йиржи Манес. Голем". Хотя и не требовалось перечитывать много раз - все это хорошо помнил, все это видел своими глазами, прочувствовал. Причем, видел не только вороньими глазами Йиржи Манеса, но и бездушными бусинками Голема.
И, когда Самэль разбил мою фигуру - глаза закатились в угол, и долго пролежали там, никем не замеченные, но зрячие.
И вот пришла уверенность, что я - Голем. И было это так страшно, так больно! Так хотелось стать человеком, у которого есть бессмертная душа, и надежда на спасение! Взор мой упал на ножичек для вскрытия конвертов - им надрезал руку, и, не чувствуя боли, с несказанной радостью обнаружил, что внутри ни глина, а кровь. И рад был этому густому и жаркому потоку, который заливал древние страницы, делал записи Йиржи почти неразличимыми.
Но тут жесткая, похожая на кость вцепилась мне в плечо, и встряхнула. Похожий на скрежет несмазанных петель голос прокаркал:
Я обернулся - сзади стоял тщедушный, похожий на пропойцу Самэль - вампирскими глазами пожирал мою кровь.
Видя, что я никак на его слова не реагирую, он сам взялся за дело. Перетянул запястье жгутом - смазал глубокий надрез едкой мазью (а я умудрился перерезать себе вены), затем - тщательно перебинтовал.
А я еще не собрался с мыслями, все не мог вспомнить настоящего своего имени, и спросил простое:
Он мог бы и не говорить этих вступительных слов; потому что, когда он потянул меня к окну - воля моя была подобно разжиженному киселю, и я покорно двигался.
Окно распахнулось, и прямо за ним открылась дорога, и мы полетели над ней, подобные листьям в хватке урагана.
* * *
Проплывали мимо нас широкие поля, пашни; леса, реки, озера, все было задернуто пеленами дождя; казалось - Солнце навсегда отреклось от этого мира. Поднялись пред нами громады гор - утопали они в тучах; стеной преграждали нам дорогу. Однако, и в этой стене нашлась лазейка. По извилистому ущелью, в грохоте водопадов, в кисее тумана, да в рыке неведомых тварей прокрались мы.
И, словно новый мир открылся предо мною. Многоверстная, подобная темно-зеленому, выгнутому вниз блюдцу, раскрылась пред нами долина.
Золотыми чашками куполов, малахитовыми шпилями, коралловыми стенами сверкал, источая из своих глубин свет дворец. Дворец этот занимал большую часть долины; дыбился тысячами окошек, опадал садами, и вновь вздымался - все никак не желая прекращаться, и я подумал, что целой жизни не хватит, чтобы обойти все его помещения.
Но Самэль уверенно пронес меня к широко распахнутым окнам, и впорхнули в неохватную взгляду, в котором одних свечей было больше, чем людей на белом свете. Пол блистал лакированной поверхностью - отражал увитый драгоценностями потолок.
Впрочем, если я начну описывать все драгоценности, которые находились в том зале - это займет много-много страниц. Занятие это бессмысленное и утомительное, а поэтому отмечу, что, хотя размещены эти драгоценности были без всякого вкуса - каждое по отдельности представляло произведение разных ветвей искусства: и живописи, и скульптуры, и работе с драгоценными камнями, и ковки, и шитью.
Ко мне подступили две девушки, похожие на лучшие из мраморных изваяниях, и, так же как эти изваяния, не отягощенные одеждой. Они подхватили меня под руки, и повели к бархатному трону, столь широкому, что оно могло служить и ложем.
Тогда я решил, что меня искушает Дьявол, и истово зашептал молитвы; однако, по-прежнему не был способен на физическое сопротивление.
Девушки усадили меня. Отступили, и на их место пришли иные девушки - такие же обнаженные и изящные, однако с более темным светом кожи. Они встали на колени, и протянули мне большую чашу с вином.
Самэль незримым духом плавал где-то у моих ушей и нашептывал:
И вот вино перекочевало ко мне в желудок. Жар, как и следовало ждать, ударил в голову, молитвы смешались, кашей забурлили, и вдруг испарились, оставив место недоумевающей пустоте.
Самэль продолжал науськивать:
И тут вспомнил я Церковь Всех Святых, и вскинулся:
Самэль разгневался - задышал тяжело, заскрежетал зубами, но вот совладал с собой, и заявил:
Он хлопнул в ладоши, отступил куда-то, но уже и не требовалось его присутствия, потому что возле трона зазмеились двенадцати танцовщиц; каждую из которых можно назвать самой прекрасной женщиной Востока, и каждая из которых глядела на меня с такой нежной страстью, с таким безграничным почитанием, что кружилась голова.
Вожделение, которое я вначале пытался отогнать, разрослось; огромным раскаленным зверем обхватило меня, завладело.
Попытался вспомнить Церковь, но и Церковь и кости померкли в искусном движении пышных, соразмерных линий.
И вдруг среди двенадцати танцовщиц появилась тринадцатая. И я сразу узнал ее - это была Мэри. Прекрасная ведьма из иной жизни - я ее по-прежнему ненавидел, и вожделел.
Я залпом осушил еще один кубок, отбросил его в сторону, вскрикнул, и, столь же безудержно, как самец в весеннюю пору, бросился к ней.
Мы не просто обнялись - мы впились друг в друга, но и этого казалось мало - мы вжимались, втискивались друг в друга, и ревели, и рычали - потому что этого казалось безмерно мало.
Вокруг визжали, смеялись, толкались, винные пары кружили голову, но мне все было безразлично. Я ненавидел и вожделел больше, чем когда бы то ни было.
И вдруг меня схватили за плечо, и резко отдернули в сторону.
* * *
Из темного, окровавленного факелами воздуха метнулся широкий, волосатый кулак, раздирающим зверем впился в мой подбородок, и отбросил, так что я приземлился на зад, и, пораженный, задергался, кровью отплевывался.
Вокруг сильно, и до отвращения грубо ржали, топали, плевались; слышно было, как бражка вливается в чьи-то внутренности. После яркого дворцового света, я никак не мог привыкнуть к тусклому освещению, и лишь смутно различал нависающую надо мной дурно пахнущую громаду. И слышал я следующие слова:
Последовал пинок, от которого я перевернулся на бок. Хохот вздернулся оглушительным валом, но еще громче был голос, который повторил свой, не имеющий для меня никакого смысла вопрос...
Передо мной в тупом, злобно-безразличном оскале расплылась широкая, пьяная морда - одна из великого однообразного множества заезженных в кабаке морд. Сломанный, вдавленный нос, изъеденные оспой, рыхлистые, щетинистые щеки; глаза мутные, ожесточенные.
Ну, а вокруг топали, хлопали, гоготали такие же как он; подначивали, как и меня, так и его - им интересно было поглазеть на очередной кровавый мордобой.
В мускулистую руку моего обидчика вцепилась та, с которой я незадолго до этого танцевал. Но не было в ней и крапинки изящества - массивная, неуклюжая, зато с большими, похожими на коровье вымя грудями. Лицо - размалевано дешевой помадой; лицо сальное, неухоженное, отражающее духовный мир - почти свиное. Она похрюкивала, исходила зловоньем, и, вроде просила, чтобы ее поцеловали - однако, ее никто не слушал.
Вот здоровяк сгреб мою рубашку на груди, и рванул к себе - материя затрещала, но выдерживала.
От него исходила столь плотная волна перегара, что я закашлялся; он сильно меня затряс - несколько пуговиц оторвались, посыпались на пол.
Чернь надрывалась хохотом...
И тогда глухо вскипела, горящей смолой завлекла сознание, глотку воплем разодрала ненависть. "Да как они смеют?! Да сейчас я!.."
Теперь ни у кого не оставалось сомнения, чем все разрешиться. И даже Августа, прикусив пухлую, напомаженную губу отступила - она уже не раз была свидетельницей подобных сцен.
Кто-то сунул мне в руку тяжелый предмет (может, ножку от стула).
Меня науськивали:
Я знал, что подобное говорят и моему противнику.
Голова моя закружилась, разорвалась раскаленной сферой; на мгновенье все стало алым, а затем - увидел, что не люди меня окружают, но отвратительные бесы. Они прыгали, дергали хвостами, а позади их шипели, ожидая меня смоляные котлы.
И тогда испытал сильнейшее отвращенье и к ним, и к себе. И, вместе с тем, стало жалко и себя, и своего обидчика.
Как я мог опуститься до такого? Пусть клюются петухи, перемалывают рога бараны, но я же человек! Ради чего я должен калечить величайшее, непознанное - Жизнь? Ради абсурдной гордости или ради девки, которая мне была не нужна?..
Тогда выронил оружие, которое мне в руки втиснули; шагнул навстречу набычившемуся противнику, опустил голову, и сказал громко и отчетливо:
Я упал, но тут же поднялся, и тем же спокойным тоном повторил. Кругом смеялись, кричали: "Трус!..", кто-то плюнул мне в щеку. Я еще несколько раз тем же спокойным тоном повторил сказанной, а затем - взял его огромный, расплющенный, и еще со следами моей крови кулак. Пожал ему руку.
А через несколько минут уже сидел с ним в темном углу, за столом. Августина поцелуем утопала в шее здоровяка, а он ухмылялся, и говорил мне:
Голова моя спазмами боли раскалывалась - от обилия спиртных паров, от спертого, ядовитого воздуха, перед глазами плыли круги цвета запекшейся крови, и становилось их все больше и больше.
И понял я, что спутал себя с Йиржи Матесом, который уж триста лет как в земле покоился, и сказал, чуть приподнявшись:
Последние слова он прокричал, так как я уже прошатался к двери. Никто не пытался остановить меня, никто не насмехался. То, что недавно занимало пьяную чернь, уже забылось, сменилось какими-то иными страстишками...
Снаружи шел благодатно, освежающий сильный ливень. Громы били раскатисто, свободно...
Я шел насквозь мокрый, но мне было хорошо, я улыбался и говорил:
Однако, я ошибался, и очень сильно...
IX. Зеркала
После посещения Праги, после действа с Големом, и краткого видения Златовласки-Асфоделии, я вернулся в лес, к своим людям. Ворон проводил меня, но тут же и распрощался, сказав:
После этого он вскочил на вороного коня и оставил меня в одиночестве, среди восставших, с которыми не о чем я говорить не мог; наедине с бесконечным дождем, в котором боялся забыть свое имя, боялся лишиться рассудка...
Я много-много пил; однако выпивка не притупляла боль, а лишь больше ее распаляла. И, однажды, сидя под навесом у костра, пиная от ноги к ноге пустую бутыль, начал говорить:
И вот вскочил, призраком метнулся по грохочущему лесу; по размытой, жадно ищущей солнца земле. Кто-то из моих товарищей хотел ко мне присоединиться, но я рявкнул, чтобы оставили меня в покое.
И вот деревня. Дождь словно вбил ее в землю, и она, скособоченная, неряшливая старуха, замерла в ужасе перед молниями, которое без устали порождало небо, и которым не было никакого дела до столь ничтожного поселения.
Утомленные однообразными днями, деревенские мужики собрались в трактире, и там было и шумно, и гарно. В темном воздухе сталкивалось такое количество ругани и плотских шуточек, что удивительным казалось - как эти стены выдерживают такую нагрузку, и не падают в преисподнюю.
Для меня едва нашлось место на краю скамейки. В бок меня пихали локтем, в затылок кто-то раскалено дышал, из-под ног раздавался захлебывающийся храп.
Ко мне поднырнула грудастая размалеванная девка, спросила грубым, усталым голосом:
Во мне росло раздражение. Распирала злоба на то, что эта грубая девка заняла место Асфоделии; раздражала злоба и тупость крестьян...
А я схватил ее за пухлые, давно не мытые руки, притянул к себе. Она взвизгнула, ударила меня по затылку:
Кругом завизжали, запрыгали; несколько стаканов звучно хлопнулись о стену.
Огромная рука дернула меня в сторону, но я уже был готов к удару - пригнулся - кулачище просвистел у меня над головой. Я боднул своего противника в живот, он повалился - я насел на него, принялся тузить. Но вскоре ему удалось вырваться, и он, разъяренный, бросился на меня...
Да - все это было лишь началом. Драка была долгая, неистовая; разбитое лицо кровоточило. Чье лицо? Мое? Его? Августы? Я не знаю. Я бил без разбора, а в ответ получал еще больше...
И вдруг все остановилось. Никто не кричал, не хохотал, и только храпел под столом упившийся, который проспал все действо.
Здоровяк распластался предо мною на полу, живот его был распорот бутылочным осколком; он еще дышал, но вместо слов лишь кроваво пузырились губы. Августа всхлипывала и зачем-то мяла его предплечье.
А на меня зашипели:
* * *
С воплем: "Не виноват!" - вырвался я из бреда, в своей кельей в Церкви Всех Святых. Перед глазами еще плыл убитый, а лицо и тело, хоть и не тронутые - еще болели от побоев.
Но тело била лихорадка, и было очень тяжело. Бросился к столу, и прочитал триста лет назад начатую главу "Зеркала". Подчерк был кривой, нервный - все обрывалось на полуслове.
И вновь вспомнил, как накануне чуть не вступил в драку, но сдержался, и даже почти подружился со здоровяком и его подружкой.
И тут почувствовал раздраженье. Грязный, тупой кусок черни ударил меня, вопил оскорбления, тряс; а я унижался, молил о прощенье, потом, сидел с этим негодяем за одним столом.
Попытался избавиться от этого наважденья, но оно прочно засело, и терзало.
И вот виденье - я бросаюсь к нему, и бью тяжелым табуретом по голове - он, окровавленный, падает. Я стремился к этому также, как человек три дня ничего не евший, стремиться к еде.
В молитве, пред распятьем должен я был искать спасенье, до утра должен был приковать себя к алтарю, и бесами искушаемую плоть плетью усмирять, но слаб, ничтожен был.
И то, что свершилось с Йиржи Манесом - в мою жизнь отразилось...
Бежал через кладбище, и частые сполохи молний высвечивали ощерившиеся черепа, кости заградительными валами на пути становились, но я, в безумии своем, расшвыривал их, и кричал проклятья.
Я уже возле выхода с кладбища, на кряжистой, темной ветви вяза сидел ворон, и говорил:
Я схватил череп, и запустил в мудрого своего наставника - ворон взмахнул крыльями, взмыл вверх, и уже из неба раздался его голос:
...Я бежал по мостовой, и водяной поток то пытался оттолкнуть меня назад, то под уклон нес с собой. Большие черные птицы носились над моей головою, и издавали такие могли исходить из заржавевших глоток железных коней. Я почти оглох, и во мне не осталось ни одной мысли, кроме того, как бы поскорей добраться до своего обидчика, и рассчитаться с ним.
Но вот и таверна. Из окон плескало кровавым светом, а нестройный пьяный хор пытался соперничать с ливнем, но - тщетно.
И тут почувствовал, что мне не хватает решимости. Проклял себя самыми страшными словами, которые знал, но и это не помогло.
Сухой, похожий на треск кашель. Обернулся. Оказывается, позади меня стоял монах в красном. Фигура неряшливая, жалкая, скрюченная, а в костлявых руках - алый кувшин. Из под дранного капюшона прорезался скрежещущий глас пропойцы:
Надо ли говорить, что пить было безумием?.. Конечно - безумием! Но и все иное было безумием! Свершенное Йиржи Манесом влекло меня, но равно и мои поступки определяли его жизнь. Частицы целого, мы кружились в одной неистовой пляска смерти.
И вот я выхватил алый кувшин, и залпом поглотил его едкое нутро.
Оказалось, можно видеть, как в собственной голове набухают огненные пузыри, а затем, разрываясь мерцающими фейерверками, переходят в неистовые смерчи. В голове сотня, молоту подобных кулаков дробила сотню челюстей; в голове пьяная чернь потешалась надо мной, а из их гноящихся глоток летели в меня сгустки ядовитой слюны.
В то же время я почувствовал, что одним пальцем могу придавить легендарного Роланда.
И вот - распахнул дверь трактира, ввалился внутрь. А там, из шума, гари, навстречу мне бросились лица; они мне что-то говорили, а некоторые вскрикивали - должно быть, даже им мой лик казался страшным.
Но какое мне до них дело? Мне нужен был один - обидчик.
Вот он: сидит на прежнем месте: в темном углу, и Августа при нем - лобзает ему шею, и уже весь кадык помадой перепачкала.
Здоровяк порядком залился, глаза его затянулись звериной беленой, а правое веко сильно подрагивало. Увидев меня, он приподнялся навстречу, и, неловко взмахнув ручищами, вскрикнул:
Я зарычал, и прыгнул на него.
И владели мной огненные бичи, которые из мозга по каждой жилам растеклись, и придавали мне сил богатырских.
Плохо помню, как все происходило, и могу сказать лишь, что продолжалось это долго. Он оказался достойным противником, и все сопротивлялся, наносил ответные удары. И мы метались по пьяной зале, переворачивали столы, орали, били, грызли, рвали друг друга. Иногда мне казалось, что я вздымаю его к самому потолку, иногда - что вжимаю в пол.
А потом наступила тишина. Здоровяк лежал на полу, но был он уже не здоров, а мертв, и причиной его смерти был я. Я вонзил ему в живот длинный и широкий стекольный осколок, и несколько раз провернул. Рядом с поверженным сидела Августа, всхлипывала, и зачем-то теребила его предплечье.
И я понял, что уже переживал это, когда был Йиржи Матесом. И теперь, когда ненависть прошла, и я чувствовал все нарастающее раскаянье - я ждал пробужденья. Вот очнусь в холодном поту, в Церкви Всех Святых, и буду долго, истово молиться перед распятьем.
И, чтобы поскорее проснуться, ущипнул себя - боль была настоящая, да и иной боли хватало - тело так и разламывалось от полученных ударов. А в голове перекатывались огненные сферы...
Толпу раздвинулась, и схватили, тут же заковали меня в кандалы солдаты. Это были зайцы человеческого роста, и тот факт, что они все-таки зайцы меня нисколько не удивил. Я просто вспомнил, что уже встречался с такими, будучи Аароном Стрепхортом.
На голову словно черный мешок надели, и очнулся я уже в ином, каменном, тюремном мешке. От близости холодных стен почти невозможно было двигаться, тело ломило, не видно не зги, тишина - мертвая... Началось ожидание. Минуты превращались часы, часы - в дни... Конечно, я страдал и духовно и физически, но считаю, не стоит эти мучения расписывать - боль я претерпевал справедливо, за грех, и знал, что впереди меня ждет еще большее наказание. Я смирился, и все время проводил в молитве...
...Когда меня выволокли из мешка, оказалось, что тело мое настолько ослабло, что я уже не могу идти. И меня поволокли на цепях. В зале, где я оказался проходил суд. Свет с улицы не проникал, но были рыжие факелы - они высвечивали не только судий, но и орудия пытки, которые нетерпеливо поджидали того случая, когда я стану припираться.
Так, например, палачи, были два жирных зайца в черных передниках, и с красными капюшонами, над которыми нелепо торчали исполинские уши. Солдаты, судьи, присяжные - все были зайцы. И один только главный судья был жирным боровым, изо рта его стекала густая, темная слюна, и большого труда стоило мне разобрать, что он спрашивает:
И тут я почувствовал, что у меня действительно заячья губа.
Сразу вслед за этим мне был зачитан приговор.
Итак, ждало меня пожизненное заключение. Запирали меня в одну камеру с ведьмой, которые, по словам судьи "все соки из жил вытянет!".
Я не противился, потому что не было ни сил, ни желания, а хотел только, чтобы поскорее все закончилось.
И на этот раз меня ни куда не волокли, потому что, как-то ни странно, дверь в камеру моего пожизненного заключения находилось здесь же, в стене залы суда. И, когда меня только к этой двери подводили, я услышал, что из-за нее слышится цоканье копыт.
"Неужели эта ведьма - лошадь?" - подумалось мне, но вот дверь распахнулась.
Меня ослепило алое свечение, и вот меня толкнули в эту печку. Дверь захлопнулась за спиною, а внутри оказалось не так уж и жарко - по крайней мере, жить можно.
И еще - после тюремного смрада, тонкие, нежные ароматы взволновали.
Я увидел Мэри. На ней было легкое, почти обнажающее ее прелестное, пышное тело платье, и смотрела она на меня с презреньем:
И я действительно не знал, что говорить, о чем думать. Имена, действия, мысли - все перемешалось, и равно ничего не значили. Если бы меня назвали Йиржи Матесом или Матиасом Гусом - я бы согласился; но раз сейчас звали меня Аароном Стрепхортом - уродливым, нищем евреем, я соглашался и с этим. И вспоминал я, что недавно была свадьба, на которой Мэри и Самэль должны были испить моей девственной крови, но я успел потерять девственность - Самэль отравился, стал деревом. А я вырвался, в вихре да метали бежал по обледенелым Пражским улочкам, потом - гнался за мной Голем; и был еще какой-то бред, с убийством, с тюрьмой, с пожизненным заключением, которое и привело меня в эту карету.
Рука Мэри схватила мое запястье, и была она подобна раскаленным клещам; я закричал от боли, попытался вырваться, но все тщетно. А оконца были зарешечены, проносились за ними однообразные тени, так что можно было подумать, что я в некой вихрящейся по кругу тюрьме.
Мэри распалялась все больше:
Действительно, карета остановилась, и снаружи раздались грубые спорящие голоса, которые перемешивались с хрюканьем.
Прошло еще несколько тягостных, неподвижных мгновений. Тогда Мэри развернулась, и что было сил, застучала к вознице.
Карета не двигалась, зато наружный спор нарастал.
В дверь сильно застучали, потребовали:
Мэри с самым решительным видом распахнула дверцу.
Снаружи была воющая тьма; однако во тьме этой жирно выгибался факельный огонь, тревожно, трепетно высвечивал нескольких зайцев-воинов, и жирного, неопрятного борова, который кутался в меховую шубу, и похрюкивал.
Мэри кошкой зашипела, и вся подобралась, готовая метнуться на борова-судью. Но тот кивнул зайцам-солдатам, и они выставили алебарды.
Мэри отпрянула, а боров, обнажив гнилые клыки, ухмыльнулся, заявил:
Вообще, борову надоело говорить, к тому же он, несмотря на меховую шубу, замерз. И кивнул он зайцам-солдатам.
Схватили они Мэри, вытолкали из кареты, затем - то же случилось и со мною.
Зайцы уселись к вознице, который уже согласился служить новому господину, а сам "господин" боров забрался в алое каретное нутро, сильно хлопнул дверцей, и сразу стало темно.
Карета рванулась к раскрытым воротам, за которыми чернел, скрипел парк, и зловещей многооконной громадой виделся судейский дом.
Перед тем как ворота закрылись, еще можно было разглядеть, что по ту сторону прохаживаются, вздергивают отмороженными ушами зайцы-стражники.
И вдруг мягким раскаленным кружевом обвилась вокруг меня Мэри; часто-часто зашептала на ухо:
Если я был одет в весьма теплую одежду, и все равно - промерзал, то на Мэри было лишь легкое платье, и зима нещадно терзала ее открытую, нежную плоть. Уже стучали ее зубы, уже вскрикивала она от колющих иголок холода.
Злорадство, которое вспыхнуло было, когда она лишилась всего, уступило место жалости.
Затем, хотя губы мои уже отбивали дробь, стянул с себя рубаху с меховой прокладкой, помог ей одеться.
Я взглянул - ее обнаженные ноги двумя алебастровыми колоннами выступали из плотной, низко несущейся снеговой поземки. Эта поземка языками мраморного пламени змеилась по ее плавным линиям - словно бы зимняя инквизиция на медленном пламени сжигала свою ведьму. А она тряслась, стенала, молила о милости.
На моих ногах оказалась теплая меховая обувь, а также меховые носки - однако же, где их получил, и как надевал, не мог вспомнить.
Зато снять все это, а затем - одеть на Мэри было делом не легким. Пальцы не слушались, не гнулись - ведь инквизиция зимы услужливо зажала их в невидимые тиски...
Но вот, наконец, ноги Мэри защищены; зато мои ступни, если не считать обтянутого вокруг них тряпья, были обнажены.
А она все дрожала, все обвивалась вокруг меня, молила:
И чувствовал я, что - в ответе за ее жизнь, и должен уберечь, потому что она разом стала такой хрупкой...
Сколь же быстро свыкается человек со своими несчастьями. Вот недавно владела едва ли не самым богатым домом в Праге, думала, какое из множества изысканных кушаний предпочесть; теперь, лишившись всего, думала о том, как бы от холода согреться, и уже не усыпанная бриллиантами зала, но костер, но самая простая еда была бы ей в радость.
Человек! Не ропщи на судьбу. Радуйся тому, что ты вообще существуешь, можешь видеть, чувствовать, осязать. Наступит новый день, и беды дня сегодняшнего сгинут, как не бывало. А в мире столько красивого, доброго, светлого, что во всю жизнь не увидишь. Жизнь наша человеческая коротка, дорожи каждый днем, и в окончании каждого оглянись на прожитые часы, что красивого сделал или увидел ты в эти часы? Не прожил ли их, бесценные, напрасно? Если покажется, что напрасно - постарайся следующий день сделать лучшим; и тогда, рано или поздно, но, когда-нибудь обязательно - будет истинное счастье.
Итак, Мэри прижалась к стене, ну, а мне пришлось вскарабкаться на ее плечи, и далее - подпрыгнуть, ухватиться за ветвь, отталкиваясь ногами от стены, подтянуться. И ветвь и стена оказались обледенелыми, и - соскользнул, повалился.
Дорого было каждое мгновенье. Ведь знал, что до рассвета - замерзнем; и найдут нас здесь.
Две посиневшие статуи такими встретит нас следующий рассвет. А хотелось жить, чувствовать...
И вот повторил попытку - вновь соскользнул. Но в третий раз все-таки вскарабкался.
Парк ополчился на меня. Черные клешни ветви норовили выцарапать глаза, но я прикрывал лицо, руки оказались разодраны. Меня почуяли, и выли псы; где-то в стороне метались факелы, слышалась ругань...
Но вот и стена дома, вот и оскалившаяся трехглазая морда - под ней я зарыл кувшин с монетками. Земля обледенела - пришлось долбить веткой, которая тоже заледенела.
Ветер метнул слова:
Но вот кувшин уже в моих руках, прижал его к груди - бросился бежать, но не по прежнему пути, потому что там уже хрипло надрывались псы, а вдоль стены дома... Вновь пришлось прорываться через парк, карабкаться по ветви, переваливаться через стену...
Мэри нашел на прежнем месте.
Из-за каменной стены, но, казалось, над самым ухом - вопили. Блаженный, жаркий свет факелов метался там. Мэри едва могла двигаться, и одной рукой я отодрал ее от стены (вторая рука пристыла к кувшину, а тот в свою очередь - к груди и невозможно было их разъединить) - поволок ее за собою.
Никому не было дела до двух замерзающих оборвышей - никто нас не преследовал.
Но, где ж среди застывших, почерневших, словно бы отвернувшихся от нас домов нам было найти булочную? И, если там даже и была булочная, то закрылась, и только утром намеривалась впустить пухлого торговца хлебом.
С таким трудом добытый кувшин вдруг потерял всякую цену, и только мешал при ходьбе, но выкинуть его я не мог - он примерз к руке, и груди...
И тогда вспомнил, возвестил:
Теперь появилась цель, а вместе с ней - силы.
Через некоторое время замерзшей, умершей, утерявшей все цвета радугой выгнулся перед нами мост. Взгляд жадно выискивал огонь, но никакого огня не было. И все же мы протиснулись туда, где густились непроницаемые, чернейшие тени - под мостовое основание.
Я понимал - уже не хватит сил куда-либо идти, и мы останемся здесь...
И вдруг тьма зашевелилась, выплеснула безумный, скрежещущий смех:
И высунулся, прямо перед нами оказался страшный лик.
Это была ведьма, с потемневшей от холода, ввалившейся кожей; а спутанные, давно не мытые космы трепыхались, шевелились, делали ее похожей на Горгону.
Она вскочила, задергалась, запрыгала; и умчалась куда-то в метель. А я обхватил голову, и, дрожа, застонал:
А Мэри вжималась в меня своим мягким, жарким телом, и шептала:
И тогда обхватил ее податливое тело, и проволок в каменную выемку, где не было ветра, но холод давил, звенел.
Подложили одежду под спины, накрылись сверху. Сплелись... Через час мы согрелись, к утру - вспотели...
* * *
Где-то над тучевой завесой народился новый день, принес неуверенный, блеклый свет, но холод только усилился. Метель улеглась, зато ветер, словно хлыст небесный, стегал.
И над нашими головами, на мосту, скрипели кованные льдом телеги, с трудом пробиваясь сквозь мороз, доносились людские голоса. И где-то совсем близко прошли, и, покашливая, изрекли:
Голоса отдалились, смешались с иными близкими и далекими голосами, со скрипом снега, с резкими ударами ветра, и мы, еще обнаженные, еще в объятиях друг друга, поняли, что "бродяги" - это мы.
И нам не надо было ничего друг другу говорить, ведь и так было ясно, что, если мы не найдем себе какой-нибудь более надежный уголок, а к тому же - возможность питаться хоть два раза, хоть раз в день - "ледышками" станем мы.
И вот оделись, выбрались из своего укрытия, и там, в блеклом сероватом свечении стоял мальчик, с глазами старца, он дотронулся до моей заячьей губы, и сказал сухим, безжизненным голосом:
Он привел нас в высокий, алый шатер. Снаружи на неумелых полотнах устрашающе кривились уродцы, и я уже знал, что ждет нас внутри, и что ждет нас дальше.
Внутри было блаженное, даже с некоторым переизбытком тепло; внутри многочисленные животные и человеческие запахи перемежались, и были так сильны, что от одних них, всякого впервые сюда зашедшего, охватывало оцепененье.
В клетках, в невыразимой кровавой истоме метались тигры и львы; за решеткой вились питоны, выказывали роскошь кожаных корон кобры; еще кто-то шипел, бил крыльями; плескался, рыгая, в массивном, мутном аквариуме... Но все эти звери были лишь прелюдией - рассеивали нетерпение посетителей перед главным зрелищем, за которое выспрашивались весьма дорогие билеты.
Шатер делился на две части. В первый - терпели жизнь в неволе хищники; вторая заграждалась занавесом. В урочный час занавес поднимался - за ним была сцена, за которой был еще один занавес; и вот из-за этого то занавеса и выходили различные физические уроды людского племени.
Набор был стандартен: бородатая женщина, мохнатый человек-волк, сиамские близнецы, трехногий человек; человек с единственным, на лбу глазом, хвостатый человек, женщина с лягушачьей кожей.
Навстречу нам, вперевалочку выбежал хозяин. Он был толст, румян, пьян, богат, доволен жизнью, но слишком вспыльчив, и еще издали возопил он негодующе:
Мальчик с глазами старика сказал невозмутимо:
Я попытался ответить спокойно, в тон мальчику:
Мэри прокашлялась:
Хозяин сокрушенно вздохнул, и еще некоторое время разглядывал нас, сокрушался:
Мальчик скинул капюшон, и оказалось, что в задней части череп его удлинялся, и образовывал еще одно лицо. Это было лицо очаровательной, скромной девушки, с бесконечно мудрыми, добрыми глазами, она смущенно улыбнулась нам и молвила, точно пропела:
Скромная девочка ничего не говорила, но - это были и ее слова, и ее мысли.
Хозяин пришел в большое умиление (тут и выпитое взыграло); в общем, он обнял и меня, и особенно цепко и долго - тискал Мэри, и, наконец, возвестил:
* * *
Оказалось, что все эти, вызывающие смех, ужас и издевки публики, уродцы - очень хорошие, душевные люди.
Они знали, что среди людей им не найти друзей. И они держались друг за друга, а больше всех любили двуликое Шарло-Марию, которое было столь непохоже на обычных людей, что, попади он в лапы инквизиции - его растерзали бы как порождение ада. А, меж тем, Шарло-Мария было создание не только добрым, но и мудрым, и не раз, и не два выручал хорошими советами.
Я хорошо вписался в эту компанию, а вот на Мэри сначала косились, и избегали ее так же, как и их хозяина, и иных людей. Ведь в ней не было физических уродств - она представлялась частичкой той чуждой, насмешливой толпы.
Но как же преобразился душевный мир Мэри! Да - раньше она была и насмешливой и холодной, и расчетливой. Теперь, лишившись всего, побыв в двух шагах от смерти, она научилась дорожить жизнью, научилась любить; и, может, не читая никаких богословских рукописей - приблизилась к христианству. Она очень вкусно готовила, она помогала мне в уборке; и еще - оказывается, она знала много замечательных сказок; которые дарила в длинные, вьюжные зимние ночи...
А посетителей хватало! Хозяин трактира все больше толстел, одолевали его лень, и пьянство. Он был вполне доволен жизнью, и, если бы не его супруга - оставил бы шатер на одном месте. Однако, его "благоверная" отличалась дурным характером, и неусидчивость была одной из ее черт. Несмотря на то, что гости так и валили, ей казалось, что где-то там, неведомо где, все будет гораздо лучше, и вот она тормошила своего муженька, орала, что скоро он окончательно превратиться в свинью... Начиналась длинная, шумная, скучнейшая склока, в которой жена всегда выходила победительницей - следовала всеобщая, неуместная суета.
Трудом уродцев (в том числе и меня), выносились клетки со зверьми; их запихивали в крытые большие телеги; поблизости ставили жаровни, но все равно - этим южным зверям было через чур холодно, и они дурели - метались на прутья, тщетно пытались добраться до нас - своих невольных мучителей (и, во время одной из этих перевозок мучая тигрица простудилась, и кончилось все ее смертью).
Далее - складывались ковры, украшения, немногочисленные наши пожитки, и, наконец - сам шатер. По Пражским улочкам ползла мрачная, вызывающая у непосвященных ужас, вереница темных телег, из которых обильно слышны были и завывания, и скрежет, и вой...
Супруга хозяина сама избирала новое для нас место; обычно - это была какая-нибудь площадь; но иногда выбор падал и на совсем не примечательную подворотню. Только она знала, почему выбирала именно эти, а не иные места; но, где бы мы ни останавливались, количество публики было примерно одинаковым. Причем, как я стал замечать - лица повторялись. А вот улицы, площади, подворотни - всегда были разными. Иногда мне казалось, что Прага, так же как и зима, разрослась до необъятных размеров; и ползем мы по бесконечным улицам, а за нами следует толпа беспризорников; которые, однако, умудряются находить деньги, и отдавать их хозяину, чтобы поглядеть на нас, и погреться внутри.
И вдруг Мэри сказала:
Тогда я взял ее за руку, и мы вышли из шатра.
Низко над Прагой плыли тяжелые тучи, но ни сыпали они снегом, не били льдом. Прохлада, предчувствие цветов - вот чем дышали эти тучи.
И на всей протяжности темных улиц слышалась капель, и как-то особенно, светло улыбались люди. Вот мелькнула, с напевным треском впилась в мостовую огромная сосулька.
Подошел к нам хозяин, проворчал усталым, после спора с женой, языком:
И, после этого, рука об руку с Мэри, мы пошли по улице. Человек, который уже не был нам хозяином, что-то кричал вслед, но мы его не слышали, а спешили покинуть Прагу, и добраться до Кутной Горы.
Объяснить почему мы шли именно к Кутной Горе, так же просто, как объяснить, почему в определенное время человек хочет есть, пить или же спать; почему ему надо вдыхать воздух или двигаться - это просто потребность его организма, без этого он не может. А мы не могли без Церкви Всех Святых, без кладбища, без уединения.
Радостной и тревожной, похожей на первую влюбленность была эта дорога. Пятьдесят верст от Праги до Церкви, и за все это время мы ни разу ни присели отдохнуть, ни ели, ни пили, ни обмолвились ни одним словом, а дышали лишь предчувствием. Мы почти бежали, и почти не чувствовали своих тел.
И то, что и на кладбище, и в Церкви никого не было, мы приняли как должное - ведь это было предназначено нам, ждало нас. И Мэри попросила, чтобы я оставил ее; я знал, что так и будет, и поэтому не возражал. Она направилась к темной пристройке, где должна была обратиться в Асфоделию...
И все же, мне было немного печально, потому, что все это уже было. И в одиночестве пошел я в Церковь, чтобы обрести там прощение...
X. Йиржи Манес. Последние Искушение
Очнулся от прикосновения свежего воздуха, от мелодичного шелеста дождя.
Находился я в маленькой, но аккуратно прибранной комнатке; на столе горела, высвечивая трепетную, теплую сферу. Окно было приоткрыто, за ним медленно плыл плотный туман, извилистыми, плавными клубами проникал и в комнатку.
А я лежал на кровати, и теплился надо мной золотистый лик Спасителя; в изголовье, погруженный в глубокую тень, сидел Ворон.
Увидев, что я очнулся, он сказал:
И тогда я все вспомнил, стало мне горько и тошно. Спросил:
И тут туман за окном набряк непроницаемой чернотой, нечто прильнуло к окну, а затем, хрипя, стало просовываться в приоткрытые ставни.
Я вскрикнул, отдернулся, дрожа, вжался в стену. Ворон едва заметно усмехнулся, молвил:
И тут я увидел, что - это действительно лошадь. Глаза у нее были печальные, задумчивые. И, во все время дальнейшей беседы, она оставалась в комнате.
Наставительным, учительским тоном молвил Ворон:
* * *
Были два больших воза, в которых, в аккуратных деревянных выемках, терпеливо дожидались своего часа саженцы. Один воз хранил в себе сад вишневый, другой - яблоневый. Саженцев было действительно много, и работал я от рассвета и до заката - рыл полутораметровые ямы, сажал, засыпал, поливал родниковой водой.
Несмотря на разбавленный темным туманом прохладный воздух (на пороге был сентябрь), я взмокал от пота, и к вечеру дышал тяжело. Однако, работа была мне не в тягость, а в радость; даже и в затемнении позднего вечера, спрашивал у Ворона дозволения принести факелы, чтобы работать при их свете и ночью; а он печально улыбался, и говорил, чтобы я спал, а утром он меня разбудит.
Обычно, я ложился прямо на землю, накрывался шалью, и тут же засыпал. Мною взрыхленная земля дышала теплом, навевала сладкие сны...
А следующим утром, Ворон, ни словами, но кувшином ледяной воды будил меня, и я тут же продолжал посадку...
Через неделю появился сад вишневый. Еще через неделю - яблоневый.
Ворон покинул меня, но тут же и вернулся: он правил двумя возами, которые в этот раз были заполнены бревнами. И отдельно лежали топоры, пилы, заступы, блоки, и иные приспособления для постройки дома.
Тогда же я взялся за строительство. Ворон выполнил свое обещание - давал мне советы, всячески направлял строительство, но помощь его была исключительно словесной - вся физическая работа выпала мне.
Если, во время посадки садов, я уставал, то теперь, к окончанию каждого дня, буквально валился с ног, и не просил ни о чем, кроме крепкого, долгого сна...
Это был не просто деревенский дом, на одну семью - это был настоящий деревянный дворец - пусть и не самый большой из дворцов, но, наверняка самый большой из возведенных одним человеком.
...Прошли месяцы, уже сыпал снег; и я устроил в погребе маленькую печку, возле которой и грелся, прежде чем в очередной раз взяться за работу. Однажды, жадно протянув к огню руки (а в углях жарилась картошка), я спросил у Ворона:
* * *
Окруженный бархатистым зимним сиянием, стоял возведенный мной маленький дворец. Пушистый снег падал с пушистого неба, с мелодичным шепотом ложился в мягчайшие, белейшие сугробы. Не дул ветер, не жег мороз. Тишь да благодать. Вишни и яблони, молодые, стройные выделялись тончайшими, увитыми инеем ветвями. По проторенной мною и Вороном дороге приближались люди. И я узнал их - это были те добрые, но нищие люди, которые некогда приютили меня под Каменным Мостом.
И я вспомнил, что оттуда их изгнали, и по моей вине (я не знал, как именно, но - это было и не важно). И Ворону не надо было говорить, что - это для них построил я этот дворец.
Вот они приблизились - усталые с дороги, голодные. Их вожак - высокий, широкоплечий мужчина, низко покланялся мне, и добрым голосом молвил:
Тут двери распахнулись, и повалил из них душистый аромат свежеиспеченного хлеба. На пороге стоял Ворон, и, улыбаясь, приглашал:
Шепча благодарности и молитвы, эти добрые люди прошли внутрь; и оказалось, что Ворон уже накрыл большой стол, и, помимо хлеба - чего там только не было! И щи густые, и жаркое, и курица с приправами, и пироги, и кнедлики, и пельмени; и блюда никогда этими людьми невиданные: фазаны, форель, супы с тончайшими ароматами, пирожные, торты. Скажу, например, что был торт в форме замка, а во рву - искрилось абрикосовое желе; вишни украшали башенки, шоколадные рыцари стояли на стенах; глазированный орех был их панцирями. А еще - соки, фруктовые воды, изысканное вино... Да разве все опишешь!..
Кто-то из нищих прошептал:
И все же, даже когда гости уселись, и начали кушать - они оставались безмолвными, напряженными. Они выжидали, что все это окажется розыгрышем. Вот сейчас распахнуться двери, ворвутся в них люди этого богатого господина, да и учинят что-нибудь эдакое, чтобы выставить их на посмешище. Но проходило время, никто не вваливался; зато напевали в золотистых клетках дивные заморские птицы... И люди приходили в благодушное, веселое настроение. Все чаше слышались слова благодарности, светом сияли улыбки.
И вдруг в наружную дверь застучали. Опустились ложки, застыли разговоры; гости подготовились, что придется расплачиваться за такое угощенье, сжались.
А на пороге стояли... судья Фридрих, и Мэри. Ошеломленный смотрел я на них, и не мог двинуться.
И на Фридрихе и на Мэри было какое-то рванье, они сильно исхудали, и едва держались на ногах. Впрочем, у них было имущество - две толстых свиньи озорно похрюкивали за их спинами.
И Фридрих пролепетал:
И вот Фридрих и Мэри уселись среди иных, принялись за кушанье. Ели они, как и все много...
И вот я решился, подошел, спросил у Фридриха:
Фридрих закашлялся, но Мэри постучала ему по спине, а затем - подала стакан с вином.
И снова Фридрих закашлялся, и снова Мэри пришлось постучать ему по спине, и подать еще один бокал с вином.
Вернулся Ворон, сказал:
Затем, Ворон поманил меня к выходу.
В белейшем, пушистом саду, предвкушающем первое свое весеннее пробуждение, он сказал мне:
И я, покорный Ворону во всем, сказал:
А он положил ладонь мне на плечо, и заглянул в меня своими черными вороньими глазами, молвил:
И все же, отойдя еще на сотню шагов, я оглянулся.
Оказывается, уже коснулась земли волшебная зимняя ночь. Темными вуалями разлеглись сумерки, мороз крепчал, но из возведенного мною дома слышался беззаботный смех, и песни - чистые и прекрасные. Мне подумалось, что они - люди из под каменного моста, судья Фридрих и Мэри уже позабыли обо мне, и Ворон подтвердил:
И вот вышли мы из сада, да на темную, заснеженную дорогу. И взвыл ветер, и вихрями взмыл, завизжал надсадно. А потом, словно партеры в театре расступились вихри, и выскользнула из них фигура более темная чем ночь, и воющая, и стонущая.
Жуть от этой фигуры исходила, и, по слабодушию своему, хотел бежать, но остановил меня Ворон, молвил тихо:
Тогда Ворон взмахнул руками, и сжались они, перьями обросли, в крылья обратились, и птицей взмыл он, затерялся в низком, снеговом небе.
Ну, а темная фигура надвинулась, нависла надо мною, и вдруг - спрыгнув с коня, стала нелепой, неряшливой фигурой судья Самэля. Мне вспомнилось, как он вгрызался в ягодицу девушке, и я не смог сдержать гримасу отвращенья.
А он это заметил, и вдруг сжался, залепетал:
Такой поворот был для меня неожиданностью. Ведь я ждал, что за ним окажутся стражники, он велит им схватить меня; или сам, наделенный дьявольской силой, меня схватит, но вот он дрожал, лепетал, молил.
Слушая его прерывистую, сбивчивую речь, я вдруг понял, что уже никогда не буду сердиться, кричать, пребывать в сомненьях - спокойствие снизошло на меня, и было это такое светлое чувство, так хорошо стало на сердце, что я улыбнулся, и ответил просто:
Так сказал я, и стал вглядываться в нарастающую ночь, которая, благодаря летящим, стремительным снежным нарядам представлялась очень красивой и значимой, в то время как разговор с Самэль выходил и пустым и ненужным.
Кажется, он пролепетал что-то про то, какие именно муки меня ждут, но я пропустил это, потому что ветер дарил восхитительную симфонию.
Самэль взвизгнул, схватил меня за руку, затряс:
Тут Самэль стал совсем жалок; он трясся, а темные, похожие на кровь слезы скатывались по его лицу. Он еще пытался отговорить меня, но уже не находил нужных слов, а лепетал лишь:
Вдруг замер, а ухо его разрослось, стало больше головы, темной воронкой задрожало; и он возвестил:
Я ничего не отвечал, но любовался ночью.
В сумерках замелькали факелы, перестук копыт красивой барабанной дробью влился в гармонии ветра. А вот грянувшие затем человеческие голоса оказались неоправданно и ненужно грубыми, злыми.
Я шагнул им навстречу, и, приветливо улыбнулся, протянул к ним пустые руки. Самэль завопил долгое, постепенно затихающее "Не-е-ет".
Передо мной оказалось бородатое, подпорченное шрамами лицо; зашевелились мясистые губы, и порченные с черными провалами зубы. Он не спрашивал, а утверждал:
Кто-то нервно, видно, опасаясь засады, возопил:
Последовал сильный, повергший меня в забытье удар.
XI. Освобожденье
Я, Франтишек Ринт, очнулся на полу, перед распятьем. Долгое время должен был оставаться недвижимым, вспоминать увиденное, переживать совершенное (ведь убийство в трактире представлялась совсем недавним, а вина - не искупленной).
Однако в церкви, помимо щедрого света бессчетных, неведомой дланью зажженных свечей, был и иной свет. Он широкими потоками проливался сквозь витражи - это было золотистое свеченье, и я понял, что - это никогда мною прежде не виданный солнечный свет.
Тогда поднялся, и широкими шагами устремился к выходу.
Но, когда вышел из Церкви - Солнце уже зашло, и лишь тонкая лазурная каемка, которая, впрочем, вскоре сошла на нет, напоминала о недавнем великолепии. Но, пусть и не надолго увиденный лазурный свет так заворожил меня, что долго сидел на ступени, и блаженная улыбка жила на моем бледном лице.
А, меж тем, шел холодный осенний дождь, и промок я уже насквозь. Холода я не чувствовал, а ждал продолжения чуда; а также знал, что - пьяная драка в трактире, убийство, темница, поездка с Мэри - все морок.
Но вот из дождливого сумрака выступила тень. Только, когда эта тень подобралась ближе, я узнал, что - это Самэль.
И был он совсем жалок, бессилен. Чуть прикрытый рваньем, с грязным, затемненным щетиной лицом. Маслянистые его глаза исходили слезами безумья, а тело сотрясала дрожь, как мелкая, так и крупная - почти судороги.
Я поднялся, а он вдруг рухнул мне в ноги, и заголосил пронзительно, завизжал, побитому псу подобно. Вот о чем он молил:
А я чувствовал то же спокойствие, что и Йиржи Манес перед лицом мук и смерти; да и немудрено - ведь все пережитое им триста лет назад, пережил и я, совсем недавно, быть может - час назад. И я склонился над этим жалким, положил ему руку на плечо, и сказал, как мог мягко:
И я, чувствуя к нему сильную жалость, произнес:
Меж кладбищенских вязов виделось движенье; с ветром подвывали волки, но знал я, что - это лишь тени, и никакой власти не имеют...
Но вот Самэль смог совладать с собой, и поднявшись с живота на колени, обнажил разодранный несколькими кривыми темными зубами рот, и засмеялся, приговаривая:
Этим "и" оказалась замусоленная шкатулка, которую он достал из обвислого, заштопанного кармана. На поверхности хитро кривились, подмигивали мне, демонические лики, и были они такими же жалкими, как и Самэль.
А мой гость все ухмылялся, все лепетал: "Вот сейчас увидишь...". Вот достал изо рта заржавленный ключ, и долго возился с замком шкатулки.
Дождевой ветер хлестал Самэля по спине, и от каждого такого удара он содрогался, и мне жалко было на него смотреть.
Наконец, раздался щелчок (будто зуб сломался), и шкатулка раскрылась. А внутри на желтой, измалеванной черными разводами подушечке покоился массивный, многогранный бриллиант.
Дрожащими, кривыми пальцами вцепился Самэль в этот камень. Поднял его к моему лицу, и завизжал:
Я пожал плечами, вздохнул жалостливо, и повторил приглашение войти внутрь, согреться, и отведать теплой еды.
Тут рука Самэля сильно дрогнула, пальцы разжались, и бриллиант, пропрыгав по ступеням, был поглощен грязью, которая в обилии у паперти кипела.
Самэль начал ползать из стороны в сторону, тыкался лбом в огражденье; вскрикивал:
И вот подполз к самой нижней ступени, выгнулся к грязи, и тут навстречу вырвался замшелый, скрипучий остов, обхватил его, прижал к себе, и, не обращая внимания на протестующий вопль - уволок.
А я подошел к этому месту, и, хоть и знал, что не получу ответа, позвал Самэля. Шумел ветер, ливень нарастал; а небо, стремительное и бурное, неслось, извиваясь темными валами. Но в душе моей оставалось спокойствие...
Вернулся в Церковь, подошел к алтарю, и опустился пред ним на колени. Окутанный сиянием свечей шептал молитвы, и сладко, и легко было на моем сердце...
Потом взял повозку, и, толкая ее перед собою, отправился на кладбище, где подобрал несколько скелетов, а также - отдельные кости и черепа. Вернулся со своею поклажей в Церковь, где продолжил работу...
Ночью, когда уже чувствовал приближение сна, а вместе с ним - Йиржи Манеса; остовы, черепа и кости были облагорожены, внесены в общую композицию.
И поглаживая эти тончайшие, увивающие стены инкрустации, прошептал:
* * *
Нет нужды боль описывать....
Как схватили меня, Йиржи Манеса, Вы уже знаете. Заточили в темницу, но не долго в каменном мешке просидел, почти сразу на допрос повели. Коли бы открыл, где сокровища укрыл, обещали смерть скорую, безболезненную. Но ни о каких сокровищах, кроме тех, которые в себе чувствовал, не мог им рассказать.
Вот тогда и началась боль, которую описывать не стану; потому что, чем ближе к окончанью этой истории, тем спокойней мне становилось. Боль пришла, боль ушла - ведь все, что есть в этом мире - все проходит. И все мы здесь гости. Все призраки - сегодня еще здесь, а завтра - исчезнем без следа.
Жаль, только, что к месту казни, уже не мог идти - ноги были переломлены, а так хотелось бы босыми ногами родную землицу почувствовать. Жаль, что небо вновь было пасмурным... А, впрочем - ничего теперь не жалко...
Вытащили меня из телеги, и оказалось, что рядом, помимо воинов, еще и восставшие, связанные, грязные, тощие. Перед ними - темный зев шахты, куда их скинуть должны, и знают они это. Кто молится, кто палачей своих проклинает, а кто на меня с обожанием глядит, и, словно молитву шепчут:
И стали их в бездну сбрасывать. Хоть священник поблизости стоял - никому причастится не дал, приговаривал:
Но я знал, что мир - добрый, светлый и ласковый, и никакого ада нет. И мне было хорошо. Я знал, что встреча с Асфоделией близка.
Пытаясь пробиться сквозь солдатские ряды, завизжал Самэль:
Но с некоторых пор Самэля объявили бесноватыми, изгнали из алого дома, и только по какому-то недоразумению, быть может связанному с суматохой из-за народного восстания, его до сих пор не отравили. Во всяком случае, его уже никто не слушал, зато - отвешивали пинки.
Все сокровища у Самэля отобрали. Был он во рванье, грязный, исцарапанный, с расквашенным носом.
Меня поднесли к черному, стонущему зеву. Стали раскачивать... Я знал, что, не вмешайся Ворон - сейчас рядом со мною была бы Златовласка, но она сияла в укромной пещерке, в овражистом берегу Влтавы. И это было хорошо - я улыбался.
Полетел я вниз, а ему, потерявшему всякую надежду, но все же не желающему меня выпускать, удалось прорваться, броситься за мной (впрочем, может, его и специально подтолкнули).
Он падал вслед за мною, и на глазах преображался. Разрывалась его плоть, вырывалось темное, демоническое, крылатое.
Но иная крылатая тень бросилась наперерез, подхватила меня - это был Ворон.
Самэль унесся в бездну, и долго еще метался по стенам его болезненный вопль.
Ворон поднес меня к маленькому, непримечательному отверстию в стене; за которым начинался темный туннель.
Я встал на ноги - оказалось, что все телесные раны исцелены; и даже чувствовал легкость, и свежесть, будто хорошо выспался, а впереди - светлый, много счастья сулящий день. Ворон стал человеком, и протянул мне свечу.
Свет трепетал нежной серебристой аурой, и видны стали зеркальные стены - я сразу их узнал, молвил:
Мы пошли по зеркальному лабиринту; и долго шли, но не чувствовал я ни времени, ни усталости. Зато знал, что иду верной дорогой.
Затем Ворон исчез, ну а я вошел в залу, большую часть которой занимали зеркала.
Приближался я к этим зеркалам, а из них, навстречу мне приближались те, кого знал, кто были мною. И они также видели меня, и также двигались к слиянию: Аарон Стрепхорт, Франтишек Ринт, и Матиас Гус. А потом наши руки встретились. Зеркальные поверхности пересеклись, заключились одна в другую.
Эпилог
В каком-то из веков, в каком-то из этих милых, похожих на светлейшие поцелуи лет гармоничной истории, вывел меня на берег Влтавы Ворон.
Я, заключающий в себя Йиржи Матеса, Аарона Стрепхорта, Франтишека Ринта, Матиаса Гуса, и в то же время - никого не заключающий, но уже единый во всех чувствах, успокоенный, и счастливый, босыми ногами стоял на теплой земле, и наслаждался чувством свободы.
А затем впервые, и уже навсегда увидел чудо небесного света.
Было черное, дождевое небо, были окутанные дождевыми вуалями холмы, но вот вуали расступились. Плавной, переливчатой, глубокой бахромой разлилось, казалось из царствия трав, изумрудное сияние. Оно становилось все сильнее; вот вспыхнуло богатейшей россыпью живых бриллиантов; и все возрастало, казалось - там рождается Бог...
А потом я понял, что сияние ниспадает сверху, поднял голову, увидел небесную, все расширяющуюся, и непобедимую, и зовущую меня лазурь.
И долго, до тех пор, пока все небо не очистилось, стоял я и любовался. Кругом пели птичьи хоры, и торжественно вздыхал в травах да в цветах ветер.
У горизонта, окутанный солнечными дланями, сиял милый город. Устремлялись вверх готические порталы, а на высоком холме красовался дворец. Я знал, что там жили добрые люди, которые сделают этот город еще лучше. Там - чудеса романтических приключений, там загадочное кружево еще непознанных мною улиц. Но я прощался с этим городом, с этим миром.
Толи Ворон, толи ветер шептал мне:
Солнечные, теплые слезы катились по моим щекам.
Я спустился к берегу, там снял одежду, и, разбрызгивая золотистую каемку, ступил в воды, которые оказались прохладными и плавно обволакивающими.
Я перевернулся на спину, и, любуясь солнечным небом, поплыл.
А в небе плыли белейшие, пушистые облака. Плавно изгибающиеся высочайшими своими гранями, бесконечно меняющие формы, но всегда безмятежные, гармоничные. В них не было ни страсти, ни волнении, но была спокойная мощь, которая говорила о вечности...
И птицы, пролетающие на фоне облаков, и ароматный, с полей принесенный ветерок, который касался моего лица; и вода, которая обвивала, и нежно целовала все мое тело - все было преисполнено гармонии...
Я плыл от Праги, и в то же время - я приближался к Праге небесной.
На берегу стояли, шелестели мягкими зелеными кронами березки, а я проплывал под ними, и улыбался им.
А потом, выбрался под нависающий, овражный берег. Там ждал меня Ворон, держал мою одежду. А я еще посидел, полюбовался на текущую воду; затем оделся, и, раскрыв цветы, ступил в пещеру.
Там, все было наполнено сиянием Асфоделии, и я знал - стоит завернуть за угол, и там будет она...
Я обернулся, Ворон был рядом, он улыбался, говорил:
И тогда я прошел в эту пещеру, и несколько дней и ночей, не чувствуя усталости, записывал то, что Вы здесь прочли.
Теперь осталось совсем немного, лишь несколько строк.
Когда я спросил у Ворона, кто же он, то получил такой ответ:
А каков он будет, этот высшей мир, эта крона мироздания?
Мне осталось сделать лишь несколько шагов, лишь поцеловать Асфоделию, и тогда - все узнаю. Но то, что мне откроется, уже не высказать здесь. Я был здесь гостем, а назад мне уже не вернуться...
Но знаю, что скоро вступлю в небесную Прагу; и там будет свет, там все будет духом Асфоделии.
И как этот воздух, который открывается предо мною, наполнен солнцем, так небесная Прага будет полна Любви. И ничто не затмит этот свет.
КОНЕЦ
21.08.01
(c) Дмитрий Щербинин сайт автора Написать нам Обсуждение |