Скажи, загадочный человек, кого ты
любишь больше - отца, мать, сестру или брата?
- У меня нет ни отца, на матери, ни сестры, ни
брата.
- А друзей?
- Не понимаю, о чем вы: смысл ваших слов от меня
ускользает.
- А родину?
- Не знаю, в каких широтах она лежит.
- Красоту?
- Я рад бы ее полюбить, будь она бессмертной
богиней.
- Золото?
- Ненавижу его, как вы ненавидите Бога.
- Так что же ты любишь, несуразный чужак?
- Люблю облака... облака, плывущие там...
далеко...сказочные облака!
III. Confiteor* художника
Как пронзительны осенние вечера! О,
до боли пронзительны — потому что ощущение
блаженства может быть смутным, но в то же время и
необычайно сильным; и ничего нет острее, чем
остриё Бесконечности.
Великое блаженство — заблудиться
глазами в беспредельности моря и неба! Тишина,
одиночество, несравненная чистота лазури!
Трепещущий парус на горизонте, один-одинешенек,
похожий на мою непоправимую жизнь, монотонная
музыка волн, — я ли орудие их мысли, или это они
орудие моей мысли (потому что “я” быстро
исчезает в великом пространстве мечты!); да, они
мыслят, но мыслят музыкально, живописно, без
крючкотворства, без силлогизмов, без дедукций.
Я ли произвел на свет эти мысли,
порождены ли они всем тем, что вокруг меня, — как
бы то ни было, вскоре они приобретают чрезмерную
остроту. Энергия вожделения доводит меня до
дурноты, до физической боли. Нервы натянуты до
предела и резко, мучительно вибрируют.
Теперь глубь неба навевает уныние, его
прозрачность ожесточает. Меня бесят бесчувствие
моря, незыблемость зримого мира... О, неужто я
обречен вечно страдать — или вечно избегать
прекрасного? Природа, безжалостная
обольстительница, вечно торжествующая
соперница, оставь меня в покое! Довольно искушать
мои чувства, дразнить мою гордость! Изучение
прекрасного — поединок, на котором художник
кричит от страха, прежде чем пасть побежденным.
* “Исповедаюсь”
(дат.). Покаянная католическая молитва (в том
числе при исповеди).
V. Двусмысленная комната
Комната, похожая на мечту, воистину
проникнутая спиритуализмом, — ее недвижный
воздух слегка окрашен в розовые и голубые тона.
Здесь душа окунается в лень,
напитанную ароматом влечения и печали. Что-то
сумеречное, голубоватое, розоватое;
сладострастный сон на грани пробуждения.
Продолговатая, изнемогающая,
истомленная мебель. Кажется, мебель мечтает: она
словно живет своей непонятной сомнамбулической
жизнью, подобно растениям и минералам. Ткани
говорят на немом языке, как цветы, небеса, закаты.
По стенам никакой живописной пакости.
Завершенное, положительное искусство
кошунственно рядом с чистой мечтой, с
недоступным анализу впечатлением. Здесь во всем
есть и свет, и очаровательный мрак, присущий
гармонии.
Еле слышное и отменно изысканное
благоухание, к которому подмешана чуть заметная
влажность, плавает в атмосфере, баюкая дремлющий
дух ощущениями теплого парника.
По окнам и по кровати стекает дождем,
низвергается снежными каскадами кисея. На
постели возлежит Идол—это повелительница снов.
Но как она сюда попала? Кто ее привел? Какая
волшебная сила вознесла ее на этот престол
сладострастия и мечты? Не все ли равно? Вот она, я
ее узнаю.
Вот очи, их пламя пронзает сумрак; я
узнаю эти проницательные страшные глазки по их
чудовищному коварству! Они притягивают,
порабощают, пожирают взгляд простака,
заглядевшегося на них. Я часто изучал эти черные
звезды, — они требуют, чтобы мы их созерцали и
чтобы мы поклонялись им.
Какому благосклонному демону обязан я
этой окружившей меня тайной, тишиной, покоем,
благоуханием? О блаженство! То, что обычно мы,
даже безудержно преувеличивая, зовем жизнью,
ничего не имеет общего с этим высоким
существованьем, к которому я теперь прикоснулся
и которое смакую минута за минутой, секунда за
секундой!
Нет, какие там минуты, какие секунды!
Время исчезло; воцарилась Вечность, — отрадная
вечность!
Но вот раздался ужасный, тяжкий стук в
дверь, и, как в дьявольском сне, мне почудилось,
будто в грудь мне ударяет кирка.
А потом вошел Призрак. Это судебный
исполнитель—он я вился терзать меня именем
закона, — или мерзкая сожительница — вот сейчас
заведет нытье и добавит свои пошлости к моим
печалям, — или посыльный от редактора газеты,
требующего продолжения рукописи.
Райская спальня, идол, повелительница
снов, Сильфида, как говаривал великий Рене, — вся
эта магия исчезла от грубого стука Призрака.
Ужас! Я вспомнил! Вспомнил! Да, это логово, это
прибежище вечной скуки — в самом деле мой дом.
Вот глупая, пыльная, щербатая мебель;
оскверненный плевками камин без огня и без угля;
унылые окна со следами дождя на пыльных стеклах;
перемаранные, разрозненные рукописи; календарь,
в котором карандаш отметил зловещие даты!
А благоухание другого мира, которым
упивалось мое изощренное чутье, сменилось
—увы!— табачной вонью вперемешку с тошнотворным
запахом плесени. Теперь здесь веет прогорклым
отчаянием.
В этом мирке, тесном, но до отказа
исполненном отвращения, мне нравится только один
предмет: склянка с настоем опиума, старая,
ужасная подруга; подобно всем прочим подругам,
увы, она щедра и на ласки, и на предательства.
Ах, да, — вновь появилось Время: теперь
Время царит безраздельно; и с этим гнусным
стариком вернулся весь его адский кортеж
Воспоминаний, Сожалений, Спазмов, Страхов,
Тревог, Кошмаров, Негодовании и Неврозов.
Уверяю вас, что теперь секунды тяжело и
торжественно падают одна за другой, и каждая,
срываясь со стенных часов, говорит: “Я твоя
Жизнь, невыносимая, неумолимая Жизнь!”
И лишь одна Секунда в жизни посылается
человеку, чтобы принести благую весть, благую
весть, внушающую любому из нас необъяснимый
страх.
Да, Время царит; я вновь ощутил его
жестокую диктатуру. И оно подгоняет меня, словно
вола, двумя стреловидными стрекалами: “Ну, пошел,
скотина упрямая! Потей, раб! Живи, окаянный!”
VII. Шут и Венера
Какой прекрасный денек! Обширный
парк млеет под жгучим солнечным оком, как юность
под игом Любви.
Все замерло в молчаливом восторге:
даже вода словно уснула. Здесь вершится
безмолвная оргия—совсем непохожая на
человеческие праздники. И каждый предмет словно
сверкает ярче и ярче в лучах все более
ослепительного света, и возбужденные цветы
словно сгорают от желания затмить горнюю лазурь
насыщенностью красок и жара, придавая запахам
зримость, словно заставляет их подниматься к
небесному светилу, как струйки дыма.
Однако среди всеобщего ликования я все
же заметил одно несчастное существо.
У ног колоссальной Венеры, одетый в
причудливый яркий наряд, довершенный рогатым
колпаком с бубенцами, съежился, припав к
пьедесталу, один из тех притворных дураков,
добровольных шутов, чье дело—смешить королей,
преследуемых Совестью или Скукой, и снизу вверх
взирает глазами, полными слез, на бессмертную
Богиню.
И глаза его говорят: “Я последний и
самый одинокий из всех людей, лишенный любви и
дружбы, — в этом меня превосходит ничтожнейшая
из живых тварей. А все же и мне дано постичь и
почувствовать бессмертную Красоту! Ах, Богиня,
сжальтесь над моей печалью и над моим бредом! ”
Но неумолимая Венера все смотрит
куда-то вдаль мраморными глазами.
IX. Скверный стекольщик
Иные чисто созерцательные натуры,
совершенно неспособные к действию, подчас,
повинуясь таинственному неведомому импульсу,
действуют с быстротой, которой и сами от себя не
ждали.
Те, кто, опасаясь найти у консьержа
огорчительное известие, трусливо бродят битый
час вокруг собственной двери, не решаясь войти,
кто по две нелели не осмеливается распечатать
письмо, кто лишь спустя полгода смиряется с
необходимостью совершить поступок, который надо
было совершить год назад, иногда чувствуют, как
неодолимая сила стремительно влечет их к
действию, как стрелу из лука. Ни моралист, ни врач,
претендующие на всезнание, не могут объяснить,
откуда берется такая внезапная бешеная энергия в
этих ленивых изнеженных душах и каким образом
они, неспособные на самый простой и необходимый
шаг, нежданно в избытке отваги совершают самые
нелепые и часто даже опасные поступки.
Один из моих друзей, безобиднейший на
свете мечтатель, однажды поджег лес, чтобы
поглядеть — его собственные слова, — в самом ли
деле огонь занимается с такой легкостью, как
принято утверждать. Десять раз кряду опыт терпел
неудачу, но на одиннадцатый удался чересчур
успешно.
Другой закурит сигару возле бочки с
порохом, чтобы поглядеть, узнать, попытать
судьбу, чтобы заставить себя проявить энергию,
изобразить из себя игрока, насладиться
собственным страхом, просто так, из прихоти, от
нечего делать.
Какая-то особая энергия брызжет из
скуки и мечтательности; и проявляется она самым
неожиданным образом в самых беспечных и
мечтательных созданиях.
Другой, до того застенчивый, что
опускает глаза даже под мужскими взглядами, так
что ему приходится собрать всю волю воедино,
чтобы войти в кафе или пройти мимо билетной кассы
в театре, поскольку билетеры для него облечены
величием Миноса, Эака и Раламанта, вдруг ни с того
ни с сего бросится нашею идущему мимо старику и в
восторге расцелует его на глазах у изумленной
толпы.
Почему? Потому... Потому что лицо
старика внушило ему непобедимую симпатию?
Возможно; и все же скорее мы вправе предположить,
что он и сам не знает, почему.
Много раз я и сам оказывался жертвой
подобных приступов и порывов, наводящих на мысль,
что нами овладевают какие-то зловредные демоны и
по их наущенью мы, сами того не сознавая,
исполняем их самые нелепые прихоти.
Однажды утром я встал угрюмый,
печальный, усталый от праздности, испытывая, как
мне представлялось, жажду совершить нечто
великое, некий блистательный подвиг; я отворил
окно — увы!
(Заметьте, прошу вас, что вкус к
мистификациям, который у многих проявляется без
подотовительной работы, без продуманного плана,
а просто по вдохновению, изрядно способствует —
тем хотя бы, что распаляет желания, — состоянию
духа, по мнению врачей, истерическому, а по мнению
тех, кто разумнее врачей, сатанинскому, которое,
не встречая сопротивления, толкает нас к череде
опасных или непристойных поступков.)
Первый человек, замеченный мною на
улице, был стекольшик, чей пронзительный, режущий
ухо крик донесся до меня сквозь тяжелый и грязный
парижский воздух. Впрочем, едва бы я смог
объяснить, почему на меня напала внезапная и
деспотичная ненависть к этому бедняку.
«Эй! Эй! »—и я крикнул, чтобы он поднялся. Сам
я тем временем забавлялся мыслью, что комната моя
в седьмом этаже, лестница очень узкая и нелегко
будет стекольщику совершать восхождение, то и
дело цепляясь за углы своим хрупким товаром.
Наконец он появился; я с любопытством
осмотрел все его стекла и сказал: «Как! Разве
цветных стекол у вас нет? Розовых, красных, синих,
волшебных стекол, райских стекол? Бесстыдник! Вы
смеете разгуливать по бедным кварталам, а сами
даже не припасли стекол, сквозь которые жизнь
казалась бы лучше! » И я поскорей вытолкал его на
лестницу; он ушел, спотыкаясь и ворча.
Я подошел к балкону, схватил небольшой
горшок с цветами, и, когда этот человек ступил из
дверей на улицу, уронил свои метательный снаряд
прямо на задний край его рамы со стеклами; от
толчка он упал и окончательно расколотил свое
жалкое переносное богатство, разбившееся с
оглушительным звоном хрустального замка, в
который угодила молния.
А я, опьяненный безумием, в ярости
крикнул ему: «Жизнь прекрасна! Жизнь прекрасна! »
Эти неврастеничные шутки бывают
чреваты неприятностями; подчас за них дорого
приходится платить. Но что вечное проклятие тому,
кто на секунду обрел бесконечность наслаждения?
XI. Дикая женщина и щеголиха
Право, милая, вы меня утомляете, не
ведая ни меры, ни жалости; слыша, как вы вздыхаете,
можно подумать, будто вы страждете тяжелее, чем
шестидесятилетние сборшицы колосьев и старые
нищенки, что поднимают с земли хлебные корки у
входа в кабак.
Если бы ваши вздохи на худой конец
свидетельствовали об угрызениях совести, они бы
хоть отчасти делали вам честь; но ведь они
передают лишь пресыщенность благоденствием да
уныние, навеянное покоем. И потом, вы все время
без толку тараторите: „Любите меня крепче! Я без
этого не могу! И пожалейте меня вот так, и
приласкайте меня вот этак!" Погодите, я
попробую вас исцелить прямо здесь, на гулянье;
пожалуй, это обойдется нам с вами в сушие гроши,
да и ходить далеко не надо.
Приглядимся повнимательней, прошу вас,
к этой прочной железной клетке, в которой,
завывая, как грешник в аду, сотрясая прутья, как
орангутанг, ярящийся на свое заточение,
изумительно подражая то бегающему вприпрыжку по
кругу тигру, то бестолково раскачивающемуся из
стороны в сторону белому медведю, мечется
косматое чудовище, чьи формы отдаленно
напоминают ваши.
Это один из тех зверей, к которым
обычно обращаются „мой ангел", — иными
словами, женщина. Другое чудовище, то, что,
размахивая палкой, надсаживается от крика, — муж.
Он посадил законную супругу на цепь и в
ярмарочные дни показывает ее по
предместьям,—разумеется, с дозволения властей.
Смотрите хорошенько! Заметили, с какой
ненасытностью (вероятно, непритворной!) она
разрывает на куски живых кроликов и голосящую
домашнюю птицу, которую швыряет ей вожак. „Ну-ну,
— говорит он, — нечего пожирать все добро в один
присест" — и с этими благоразумными словами
безжалостно отнимает у нее жертву, жилы которой,
выдранные из мякоти, на миг повисают в сжатых
зубах свирепого зверя, — я хотел сказать,
женщины.
Ну-ка, палкой ее, палкой, чтобы
успокоилась! А то страх берет смотреть, какими
плотоядными взглядами пронзает она отнятую пишу.
Боже милостивый! А палка-то не бутафорская:
слыхали, как загудела под ее ударом кожа, хоть и
прикрыта накладной шерстью! Теперь зверюга и
глаза выпучила, и рычит более натурально. Так
ярится, что во все стороны летят искры, как от
железа на наковальне.
Таковы брачные нравы этих двух
потомков Адама и Евы, твоих творений, Господи!
Женшина бесспорно несчастна, хотя в конечном
счете, быть может, ей не вовсе неведома приятная
щекотка славы. Бывают несчастья более
непоправимые и лишенные всякого вознаграждения.
Но в мире, в который она была заброшена, ничто не
внушило ей мысли, что женщина достойна лучшей
участи.
А теперь о нас с вами, моя дорогая
жеманница! Оба мы видим, какими преисподними
полон мир, — так что прикажете думать о вашей
хорошенькой преисподней, коль скоро в ней вы
спите на простынках, столь же нежных, как ваша
кожа, питаетесь только прожаренным мясом, да и то
расторопный слуга старательно нарезает его вам
на кусочки?
И что мне все эти легкие вздохи,
вздымающие вашу умащенную благовоньями грудь,
несгибаемая кокетка? И все эти заимствованные из
книг ужимки, и эта неистощимая меланхолия,
призванная внушить зрителю отнюдь не жалость, а
совсем другое чувство? Признаться, иной раз мне
охота показать вам на деле, что такое настоящее
горе. Как погляжу на вас, моя изысканная
красавица, когда ножками вы попираете грязь, а
затуманенные глаза обращаете к небу, словно
умоляя, чтобы оно ниспослало вам царя, — ни дать
ни взять юная лягушка, взыскующая идеала. Можете
презирать чурбан (а я суший чурбан, и вам это
отлично известно), но берегитесь журавля: он вас
подцепит, сглотнет и не поперхнется!
Пускай я поэт, но не такой уж я простак,
как вы полагаете, и если вы слишком часто будете
докучать мне своим жеманным хныканьем, я стану
обходиться с вами, как с дикой женщиной, или
вышвырну вас из окна, как пустую бутылку.
XVII. Твои волосы - полмира
Позволь мне долго, долго вдыхать
запах твоих волос, окунуть в них все лицо, как
человек, измученный жаждой, окунает лицо в воду
источника, и ворошить их рукой, как благоуханный
носовой платок, чтобы выпустить на волю
воспоминания.
Знала бы ты, что я вижу, чувствую, слышу
в твоих волосах! Аромат увлекает мою душу в
странствия, как других людей — музыка. Твои
волосы вмещают в себя сон, полный парусов и мачт;
они вмещают просторы морей, где дуют муссоны,
влекущие меня в пленительные края, где
пространство синее и глубже, где воздух напитан
благоуханием плодов, листвы и человеческой кожи.
В океане твоих волос мне смутно
видится гудяoиq унылыми песнями порт, он кишит
крепкими разноплеменными людьми и самыми
разными кораблями, чьи изысканные и тонкие
контуры виднеются на фоне беспредельного неба,
залитого неизменной жарой.
Лаская твои волосы, я вспоминаю
томность долгих часов, проведенных на диване в
каюте прекрасного корабля, часов, убаюканных
чуть заметной бортовой качкой, между цветами в
горшках и кувшинами, полными прохладной воды.
В жарком горниле твоих волос я вдыхаю
табачный запах вперемешку с запахами опиума и
сахара; вижу, как во тьме твоих волос блистает
безбрежность тропической лазури; на пушистых
берегах твоих волос упиваюсь сложной смесью
ароматов дегтя, мускуса и кокосового масла.
Позволь мне долго кусать твои длинные
черные косы. Когда я покусываю твои упругие
непокорные волосы, мне кажется, будто я глотаю
воспоминания.
XXII. Вечерне сумерки
Темнеет. На бедные умы, истомленные
дневными трудами, нисходит великое
умиротворение; и теперь их мысли окрашиваются в
нежные и неопределенные цвета сумерек.
Между тем с вершины горы до моего
балкона сквозь прозрачную вечернюю дымку
долетает оглушительный гул, в котором сливается
множество нестройных криков, преображенных
пространством в зловещую гармонию, подобную
гармонии прилива или просыпающейся бури.
Кто они, эти несчастные, которым вечер
не приносит покоя, для которых, как для сов,
приход ночи означает сигнал к шабашу? Это
зловешее уханье долетает до нас из черной
больницы, примостившейся на горе; и вечерами,
когда я курю, созерцая покой обширной долины,
усеянной домами, каждое окошко в которых твердит:
«Здесь теперь воцарился покой! Здесь царят
семейные радости!» — я могу под завывание ветра с
горы баюкать мою потрясенную мысль этим подобием
адской музыки.
Сумерки возбуждают душевнобольных.
Помню, у меня были два друга, которые в сумерки
совершенно заболевали. Один из них забывал все
требования дружбы и вежливости и, как дикарь,
набрасывался на любого, кто попадался ему пол
руку. Я видел, как он швырнул в голову метрдотелю
превосходного цыпленка, в котором усмотрел уж
незнаю какой оскорбительный тайный намек. Вечер,
предтеча глубокого сладострастия, портил ему
вкус самых аппетитных вешей.
Другой оскорбленный честолюбец, по
мере того как темнело, становился все
язвительней, все мрачней, все насмешливей. Днем
еше снисходительный и дружелюбный, вечерами он
делался безжалостным, причем его сумеречное
безумство обрушивалось не только на других, но и
на него самого.
Первый умер душевнобольным, не узнавая
жены и детей; второй носит в себе сосушее чувство
вечной тревоги, и будь он осыпан всеми почестями,
какие могут даровать республики и владыки, думаю,
сумерки все равно будут зажигать в нем пылкое
желание мнимых наград. Ночь, помрачающая их
рассудок, озаряет светом мой разум; и хотя не так
уж редко одна и та же причина влечет за собой два
противоположных следствия, меня это всегда
как-то изумляет и тревожит.
О ночь! О прохладный мрак! Вы для меня —
сигнал к внутреннему празднику, вы — избавление
от тоски! На безлюдье равнин или в каменных
лабиринтах столицы для меня ваше мерцание звезд
или зарево фонарей — потешные огни богини
Свободы!
Сумерки, как вы ласковы и нежны!
Розовые огоньки, еще блуждающие на горизонте,
словно агония дня под торжествующей поступью
ночи, и густые красные пятна над последними
отблесками заката, словно пламя свечей в
светильнике, и тяжелые занавеси, которые
невидимая рука натягивает с бездонного Востока,
воспроизводят всю сложность чувств, борюшихся в
человеческом сердце в торжественные часы жизни.
А еще это похоже на одно из диковинных
платьев, в каких выступают танцовшицы: сквозь
прозрачный и темный газ виднеется приглушенное
великолепие ярчайшей юбочки, как сквозь черное
сегодня просвечивает прекрасное вчера; и
мерцаюшие золотые и серебряные звезды, которыми
она усыпана, напоминают те огни фантазии, которые
загораются только на глубоком трауре Ночи.
XXVI. Глаза бедняков
Ах, вы хотите знать, почему я сегодня
вас ненавижу? Вам, конечно, будет труднее
уразуметь это, чем мне — объяснить, поскольку вы,
на мой взгляд, являете собой наилучший пример
женской бесчувственности, какой только можно
вообразить.
Мы провели вместе долгий день, который
мне показался коротким. Мы твердо обещали друг
другу, что будем делиться всеми мыслями и что
отныне две наши души сольются в одну, — в такой
мечте, что и говорить, нет ничего оригинального,
кроме того, что все люди на свете ее лелеют, но ни
один не осуществил.
Вечером, немного устав, вы пожелали
присесть перед новым кафе, на углу одного из
новых бульваров, еще заваленного строительным
мусором, но уже красующегося своим незавершенным
великолепием. Кафе сверкало. Даже газ горел со
всем пылом дебютанта и изо всех сил освещал стены
ослепительной белизны, сияющую гладь зеркал,
позолоту багетов и карнизов, толстощеких пажей,
которых тащили вперед собаки на сворках,
смеющихся дам, подставлявших кулачок соколу,
нимф и богинь, несущих на голове плоды, паштеты и
дичь, Геб и Ганимедов, простираюших к нам на
вытянутых руках амфоры с желе или двуцветные
обелиски пышного мороженого, — словом, всю
историю и всю мифологию, поставленные на службу
обжорству.
Прямо перед нами на мостовой стоял
человек лет сорока с усталым лицом, с сединой в
бороде, за одну его руку цеплялся маленький
мальчик, а на другой сидело совсем крошечное
дитя, слишком слабое, чтобы ходить. Исправляя
обязанности няньки, он вывел детей на вечернюю
прогулку. Все они были в лохмотьях. Их три лица
были необычайно серьезны, и шесть глаз, не
отрываясь, глядели на новое кафе с одинаковым
восторгом, различавшимся только оттенками
сообразно возрасту каждого.
Глаза отца говорили: «До чего красиво!
До чего красиво! На эти стены словно стеклось все
золото нашего бедного мира!» Глаза мальчика: «До
чего красиво! До чего красиво! Но в дома вроде
этого можно входить только другим людям, не
таким, как мы». А малыш был до того зачарован
зрелищем, что его глаза выражали только
бессмысленное и глубокое блаженство.
Сочинители песен уверяют, что от
радости душа делается добрей, а сердце
смягчается. Тем вечером по отношению ко мне песня
не лгала. Я не только умилился, видя это семейство
глаз, но мне стало слегка совестно наших бокалов
и графинов, которые были больше нашей жажды. Я
искал глазами ваших глаз, дорогая, надеясь
прочесть в них свою мысль; я окунался в ваши
глаза, такие прекрасные, такие удивительно
нежные, в ваши зеленые глаза, осиянные Капризом и
вдохновленные Луной, как вдруг вы сказали: «Какие
несносные люди: распахнули глазиши, прямо как
ворота! Не могли бы вы попросить хозяина кафе
убрать их отсюда?»
Как трудно понять друг друга, мой милый
ангел, и как невозможно пере.дать свою мысль
другому человеку, даже если любишь друг друга!
XXIX. Великодушный игрок
Вчера, пробираясь в толпе по
бульвару, я почувствовал, как меня задело
таинственное Сушество, — мне всегда хотелось
свести с ним знакомство и я его сразу узнал, хотя
никогда прежде не видел. И он несомненно питал
относительно меня такое же чувство: проходя мимо,
он значительно мне подмигнул, и я поспешил
повиноваться его знаку. Я чутко шел за ним и
вскоре спустился по его следам в подземное
жилише, ослепительное, блиставшее такой
роскошью, что с ним лаже отдаленно не мог
соперничать ни один из тех домов, что были
наверху, в Париже. Мне показалось странно, что я
так часто проходил совсем близко от этого
великолепного логова, не замечая входа. Там
царила изумительная, но пьянящая атмосфера,
заставлявшая едва ли не в то же мгновенье забыть
все постылые ужасы жизни; грудь заполняло темное
блаженство, сходное с тем, что должны испытывать
поедатели лотоса, когда, отплыв к зачарованному
острову, озаренному светом вечного полудня, они
чувствуют, как под одуряющие звуки мелодичных
каскадов в них родится желание никогда больше не
видеть родных пенатов, жен, детей и никогда более
не вверять себя высоким морским валам.
Там были странные лица, мужские и
женские, отмеченные роковой красотой, — мне
показалось, что я уже видел их в те времена и в тех
краях, которые помнятся мне, но как-то смутно; эти
лица внушали мне скорее братскую симпатию, чем
опаску, с которой обычно смотришь на незнакомца.
А попытайся я описать странное выражение их
взглядов, я сказал бы, что никогда не видел, чтобы
в глазах с такой силой сверкали ужас перед скукой
и бессмертное желание чувствовать жизнь.
Не успели мы с моим хозяином сесть, как
уже стали старинными и преданнейшими друзьями.
Мы поели, мы приложились сверх всякой меры к
всевозможным необыкновенным винам, и, что еше
более необыкновенно, спустя несколько часов мне
показалось, что я не пьянее его. Между тем наши
постоянные возлияния несколько раз прерывала
игра — это сверхчеловеческое наслаждение, — и
должен признаться, что я играл и, по уговору с
партнером, героически легко и беспечно проиграл
свою душу. Душа — это нечто столь неосязаемое,
так часто бесполезное, а порой и обременительное,
что по поводу этого проигрыша я испытывал чуть
меньше волнения, чем если бы потерял визитную
карточку на прогулке.
Мы долго курили сигары, — их
несравненный вкус и аромат навевали душе
ностальгию по неведомым странам и наслаждениям,
и, опьяненный всеми этими усладами, я осмелился в
приступе фамильярности, которая, кажется, вовсе
не была ему в тягость, воскликнуть, хватая полный
до краев кубок: «За ваше неувядаемое здоровье,
старый Козел!»
Болтали мы и о вселенной, о сотворении
мира и о его грядущем распаде; о великой идее
века, то есть о прогрессе и способности к
совершенствованию, и вообще обо всех формах
человеческого тщеславия. На эту тему у его
высочества не иссякали легкие и неопровержимые
остроты, которые он высказывал таким
пленительным слогом и с таким уморительным
спокойствием, подобных которым я не знал и за
самыми знаменитыми острословами рода
человеческого. Он объяснил мне абсурдность
разных философий, что занимали и доныне занимают
умы, и даже удостоил меня доверительного
рассказа о некоторых основных принципах, коими
обладать и пользоваться дозволено лишь мне
одному, не делясь ни с кем. Он никоим образом не
сетовал на то, что во всех частях света
пользуется дурной репутацией, и заверил меня, что
сам он более всех заинтересован в разрушении
суеверия, а также признался, что лишь однажды
испугался за свое могущество — в тот день, когда
услыхал, как один проповедник, более
проницательный, чем его собратья, воскликнул с
кафедры: «Возлюбленные братья, когда услышите
хвалу прогрессу и просвещению, не забывайте, что
самая изошренная хитрость дьявола состоит в том,
чтобы уверить вас, что он не существует!»
От воспоминаний об этом знаменитом
ораторе беседа естественно перешла на академии,
и мой странный сотрапезник заверил, что во многих
случаях не гнушается вдохновлять перо, язык и ум
педагогов и, как правило, собственной персоной
присутствует на всех академических заседаниях.
Ободренный столь милостивым
обхождением, я спросил его, как поживает Бог и
давно ли они с ним виделись. Он ответил с
беспечностью, в которой сквозила печаль: «Мы
раскланиваемся при встречах, — но так, как два
старых джентльмена, чья врожденная любезность не
в силах до конца заглушить память о прежней
вражде».
Едва ли его высочество давал
когда-нибудь столь продолжительную аудиенцию
простому смертному, и я боялся злоупотребить его
добротой. Наконец, когда дрожащая заря выбелила
оконные стекла, эта знаменитость, которую
воспевает столько поэтов и которой служит
столько философов, бессознательно преумножающих
ее славу, сказала мне: «Мне хотелось бы оставить
вам по себе добрую память и доказать, что, хоть
обо мне и говорят столько дурного, иногда и я
бываю — воспользуюсь вашим вульгарным
выражением — чертовски добр. Чтобы возместить
вам душу, которую вы утратили безвозвратно, дарю
вам залог, который достался бы вам, будь удача на
вашей стороне: пожизненный талант утолять и
преодолевать Скуку, причудливую хворь, в которой
берут начало все ваши недуги и весь ваш жалкий
прогресс. Какое бы желание ни зародилось в вас —
я помогу вам его осуществить; вы будете парить
над вашими вульгарными собратьями; вам
достанется вдоволь лести и даже обожания;
серебро, золото, бриллианты, волшебные замки сами
будут искать вас и умолять, чтобы вы их приняли, и
обладание ими не будет стоить вам ни малейших
усилий; по
приказу своей фантазии вы перенесетесь в другую
страну, обретете новую родину; вы неустанно
будете опьяняться наслаждениями в дивных краях,
где всегда тепло, а женшины благоухают, как цветы,
— et caetera, et caetera...» — добавил он, вставая и
провожая меня добродушной улыбкой.
Если бы не опасения унизить себя перед
столь многолюдным собранием, я бы охотно упал в
ноги этому великодушному игроку, чтобы
поблагодарить его за неслыханную шедрость. Но
когда я с ним расстался, мало-помалу в сердце мне
вновь закралось неизлечимое недоверие; я не смел
более верить в столь чрезмерное счастье, и
вечером, когда по дурацкой привычке, еше не до
конца утраченной, читал молитву на сон грядуший,
повторил в полудреме: «Господи! Господи, Боже мой!
Сделай так, чтобы Дьявол исполнил обещанное!»
XXX. Веревка
Эдуарду Мане
Иллюзий, быть может, так же много на
свете, — говорил мне лруг, — как отношении людей
к другим людям и к вещам. А когда иллюзия
исчезает, то есть когда человек или факт
предстают нам в том виде, в каком они существуют
помимо нас, мы испытываем странное чувство,
наполовину отягошенное сожалением об
исчезнувшем призраке, наполовину приятным
удивлением перед новостью, перед реальным
фактом. Возьмем материнскую любовь — вот уж
бесспорное явление, расхожее, всегда узнаваемое,
насчет которого невозможно обмануться.
Вообразить себе мать без материнской любви так
же немыслимо, как свет без тепла; и разве не
правомерно все слова и поступки матери,
касающиеся ее ребенка, приписывать материнской
любви? Между тем послушайте, какая история со
мной приключилась и в какое удивительное
заблуждение ввела меня самая что ни на есть
простительная иллюзия.
Ремесло художника располагает к тому,
чтобы внимательно вглядываться в лица, в
физиономии, что попадаются на пути, и вам ведомо,
какое наслаждение извлекаем мы из способности,
представляющей нам жизнь живее и значительнее,
чем другим людям. В отдаленном квартале, где я
живу, где дома отстоят далеко один от другого и
пространство между ними поросло травой, я часто
наблюдал за ребенком, пленившим меня больше
других, прежде всего своей пылкой и шаловливой
рожицей. Он много раз мне позировал, и я превращал
его то в цыганенка, то в ангела, то в
мифологического Амура. Я изображал его со
скрипкой бродячего музыканта, в терновом вение
пронзенного гвоздями мученика, с факелом Эрога. В
конце концов мне до того полюбились все проказы
мальчика, что я взял да и попросил его родителей,
бедняков, уступить его мне, посулив, что буду его
одевать, платить ему немного денег и не
обременять его другими заботами, кроме как мыть
мои кисти и бегать с поручениями. Когда его
отскребли от грязи, он стал прелестным ребенком,
и жизнь у меня показалась ему раем по сравнению с
тем, чего натерпелся он в родительской лачуге.
Скажу лишь, что иногда этот малыш удивлял меня
странными приступами преждевременной в его годы
тоски и что вскоре он проявил неумеренное
пристрастие к сахару и ликерам; как-то раз,
обнаружив, что, несмотря на то, что я много раз его
предупреждал, он опять посягнул на мои припасы, я
пригрозил отправить его обратно к родителям.
Потом я ушел по делам и довольно долго не
возвращался.
Какой ужас и потрясение ждали меня
дома, когда я вошел и в глаза мне сразу же
бросился мой малыш, мой шаловливый приятель,
висевший на стенке шкафа! Его ноги почти касались
пола; рядом валялся опрокинутый стул, который он,
как видно, оттолкнул ногой; голова судорожно
клонилась к плечу; сперва мне почудилось, что в
распухшем лице и в широко распахнутых, пугаюше
неподвижных глазах еще сохранились признаки
жизни. Снять его оказалось труднее, чем вы
думаете. Он уже совсем окоченел, а мне, не могу
объяснить почему, показалось нестерпимо уронить
его на пол с высоты. Пришлось, удерживая все его
тело одной рукой, другой перерезать веревку. Но и
это было еше не все: маленький разбойник
воспользовался очень тонкой веревкой, которая
глубоко впилась ему в тело, и теперь мне было надо
маленькими ножницами добраться до этой веревки
между двумя складками опухшей шеи, чтобы снять
петлю.
Забыл вам сказать, что сразу же стал
что было мочи звать на помощь; но все соседи
отказались вмешаться, блюдя верность привычкам
цивилизованного человека, который, уж не знаю
почему, не желает иметь ничего обшего с
повешенным. Наконец пришел врач, объявивший, что
ребенок умер уже несколько часов назад. Потом,
когда нам пришлось раздевать его, чтобы затем
обмыть и обрядить, трупное окоченение зашло уже
так далеко, что, отчаявшись согнуть ему руки и
ноги, мы разорвали и разрезали на нем одежду,
иначе ее было не снять.
Комиссар, которому, естественно, я
обязан был сообщить о случившемся, посмотрел на
меня косо и изрек: „Дело темное!" —
побуждаемый, само собой, неуемным желанием и
профессиональной привычкой на всякий случаи
внушать страх правым и виноватым.
Оставалось исполнить последнюю
обязанность, сама мысль о которой невыносимо
меня удручала: надо было рассказать обо всем
родителям. Ноги меня туда не несли. Но вот я
собрался с духом. К великому моему удивлению,
мать приняла новость бесстрастно, без единой
слезинки. Я приписал это странное равнодушие
тому ужасу, который она, должно быть, испытывала,
и вспомнил известное изречение: „Самое жестокое
горе — безмолвное горе". А отец ограничился
тем, что изрек с тупым и глубокомысленным видом:
„Что ж, так оно, может, и лучше; все равно бы он
добром не кончил!"
Покойный между тем был простерт на
моем диване, и я вдвоем со служанкой занимался
последними хлопотами, как вдруг в мастерскую
вошла мать. Она сказала, что хочет видеть тело.
Разумеется, я не мог помешать ей испить до дна
чашу горя, отказать в этом последнем зловешем
утешении. Затем она попросила, чтобы я показал
место, где повесился ее мальчик. „Нет, нет,
сударыня,—возразил я,— это причинит вам боль".
Но глаза мои невольно обратились к злополучному
шкафу, и я с отвращением, ужасом и яростью
обнаружил, что из его стенки до сих пор торчит
гвоздь, с которого свисает длинный кусок веревки.
Я поскорей бросился вытаскивать эти последние
следы несчастья и хотел выбросить их в открытое
окно, но бедная женшина схватила меня за руку и
проникновенно произнесла: „Ах, сударь, оставьте
мне это! Прошу вас! Умоляю!"
Она, казалось, так обезумела под влиянием
отчаяния, что с нежностью цеплялась за то, что
послужило ее сыну орудием смерти, и хотела
сохранить эти веши как ужасную и дорогую
реликвию. Я отдал ей гвоздь и бечевку.
Ну вот, ну вот, вскоре все было кончено.
Мне оставалось вновь приняться за работу, еше
усерднее, чем всегда, чтобы понемногу изгнать из
мыслей неотступный маленький труп, видение,
донимавшее меня неподвижным взглядом широко
распахнутых глаз. Но на другой день я получил
пачку писем: и от соседей по дому, и от жильцов
соседних домов, с первого этажа, со второго, с
третьего и так далее, одни — в полушутливом
стиле, словно они стремились игривым тоном
прикрыть серьезность просьбы,
другие—тяжеловесно-бесстыдные и безграмотные,
но все они преследовали одну цель: добыть у меня
кусок зловешей веревки, приносящей удачу. Замечу,
что среди подписавших письма было больше женщин,
чем мужчин; но никто из них, поверьте, не
принадлежал к черни, к низам общества. Я сохранил
эти письма.
И тут внезапно на меня снизошло
озарение, и я понял, зачем мать так настойчиво
выпрашивала у меня бечевку и какой коммерцией
собиралась утешиться».
XXXV. Окна
Кто заглядывает снаружи в открытое
окно, никогда не увидит столько, сколько тот, кто
смотрит в закрытое. Нет на свете зрелища более
глубокого, таинственного, плодотворного,
сумрачного, ослепительного, чем окно, озаренное
свечой. То, что видишь на солнце, всегда менее
интересно, чем то, что творится за стеклом. В этой
черной или светяшейся норе живет, грезит,
страдает сама жизнь.
По ту сторону вздымающихся волнами
крыш я вижу женшину не первой молодости, с
морщинками, бедную, вечно над чем-то склоненную;
она никогда не выхолит из дому. Из лица, одежды,
манер этой женшины, в сущности, из ничего, я
сложил ее историю, а вернее сказать — ее легенду,
которую подчас рассказываю сам себе, проливая
слезы.
Будь на ее месте какой-нибудь бедный
старик —я бы с тою же легкостью сложил и его
историю.
Ложусь спать, гордый тем, что жил и
страдал за других, а не только за себя самого.
Вы можете мне сказать: "А ты уверен,
что твоя легенда правдива?" Не все ли равно,
какова она, действительность, расположившаяся
вокруг меня, если мне она помогает жить,
чувствовать, что я есть и что я собой представляю?
XXXVII. Благодеяния луны
Луна, капризница, каких
поискать, заглянула в окно, пока ты спала в
колыбели, и сказала себе: «Этот ребенок мне по
душе».
И вот она мягко спустилась по лестнице
из облаков и бесшумно проникла сквозь оконные
стекла. Потом простерлась над тобой
по-матерински гибко и ласково и оттенила своими
красками твое лицо. Твои зрачки с тех пор
остались зелеными, а щеки сделались необычайно
бледны. Глаза стали странно огромны от
созерцания этой гостьи; и, обнимая, она с такой
лаской стиснула тебе горло, что с тех пор тебе
всегда хочется плакать.
А потом Луна, давая выход своему
ликованию, заполонила всю комнату своей
фосфорической атмосферой, своей светоносной
отравой; и весь этот живой свет мыслил и говорил:
«Мой поцелуй будет вечно влиять на тебя. Ты
будешь прекрасна по-моему. Ты полюбишь то, что я
люблю и что любит меня: воду и облака, ночь и
тишину; беспредельное зеленое море; безликую и
многоликую воду; те места, где тебе не бывать;
любовника, с которым не будешь знакома:
чудовищные цветы; ароматы, навевающие бред;
кошек, замирающих на роялях, стонущих, как
женщины, хрипло и нежно!
И мои любовники будут тебя любить, мои
поклонники будут тебе поклоняться. Ты станешь
королевой зеленоглазых мужчин, тех, кому я тоже
стиснула горло в ночной ласке; тех, что любят
море, беспредельное море, зеленое и смятенное,
безликую и многоликую воду, те места, где их нет,
ту женшину, которая им незнакома, зловешие цветы,
похожие на кадильницы неведомых культов,
ароматы, колеблющие волю, и диких и
сладострастных зверей, что служат эмблемой их
безумию».
Вот почему, проклятое, милое,
балованное дитя, я лежу теперь у твоих ног и во
всем твоем облике ищу отражение грозного
Божества, твоей вещей крестной, кормилицы и
отравительницы всех лунатиков.
XXXVIII. Кто из них настоящая?
Я знал некую Бенедикту, все
вокруг нее было проникнуто идеалом, ее глаза
внушали порывы к величью, славе и красоте, ко
всему, что заставляет верить в бессмертие.
Но эта изумительная девушка была
слишком хороша, такие долго не живут; и вот она
умерла спустя несколько дней после того, как я
познакомился с ней, и я сам хоронил ее в день,
когда весна размахнула своей кадильницей аж до
самого кладбища. Я сам ее хоронил, накрепко
запертую в гробу из ароматной, нетленной
древесины, похожем на индийский ларец.
И когда я стоял, не отрывая глаз от
места, где было зарыто мое сокровище, внезапно я
заметил маленькое существо, поразительно
напоминавшее покойную; в необъяснимой
истерической ярости топча ногами рыхлую землю,
оно говорило, заливаясь хохотом: «Настояшая
Бенедикта—это я! Я, всем известная дрянь! И в
наказанье за то, что ты был так безумен и слеп, ты
будешь любить меня, такую, как есть!» Я гневно ей
возразил: «Нет! Нет! Нет!» И в подтвержденье
отказа так яростно топнул, что нога моя по колено
ушла в землю свежей могилы, и теперь я, как волк,
угодивший в капкан, прикован - может быть
навсегда - к яме, в которой погребен идеал.
XLIII. Галантный стрелок
Когда карета катила через лес, он
велел остановиться возле тира, говоря, что
недурно было бы сделать несколько выстрелов,
чтобы убить Время. Расправа с этим чудовищем —
самое что ни на есть обычное, законное занятие
для всех нас, не так ли? И вот он галантно
предложил руку своей любимой, восхитительной и
ненавистной жене — загадочной женщине, которой
обязан столькими негами, столькими муками, а
может быть, и немалой частью своих дарований.
Несколько пуль угодили далеко от
предложенной цели; одна даже попала в потолок;
очаровательное создание залилось безудержным
смехом, издеваясь над неловкостью супруга, и
тогда он порывисто повернулся к ней и сказал:
«Обратите внимание на куклу там, справа, ту,
которая с таким высокомерным видом задирает нос.
Что ж, ангел мой, представлю себе, что это вы».
Зажмурился и спустил курок. Голова куклы
разлетелась вдребезги.
Затем, поклонившись своей любимой,
своей восхитительной, своей ненавистной жене,
своей неотвязной и безжалостной Музе, и
почтительно целуя ей руку, он добавил: «Ах, ангел
мой, как я вам благодарен за свою меткость!»
OCR Birdy Написать нам Конференция |