Глава вторая
ПОКАЯНИЕ

      По всему телу разливалась приятная теплота. Затем в каждой жилке я ощутил какое-то странное пульсирующее движение; чувство это породило какие-то смутные мысли, но мое "я" было еще раздроблено на сотни частиц. Каждая из них жила своей жизнью, обладала своим особым сознанием, и тщетно голова отдавала приказания членам тела, — они, как непокорные вассалы, не желали признавать ее господства. Но вот невнятные мысли, излучаемые этими частицами моего, "я", закружились вихрем светящихся точек и, стремительно вращаясь, образовали пламенный круг: по мере ускорения он все сжимался и под конец принял вид как бы неподвижного огненного шара. Из него вырывались раскаленные лучи, и они метались и скрещивались в какой-то пламенной игре. "Это члены моего тела, они зашевелились, сейчас я проснусь." — мелькнула отчетливая мысль, но в тот же миг меня пронзила острая боль, это до моего слуха отчетливо донесся звон колокола.

      — Бежать! Как можно дальше — громко крикнул я и хотел было вскочить на ноги, но упал без сил на постель. Только теперь мне удалось открыть глаза. Благовест продолжался, и представлялось, что я все еще в лесу, но каково же было мое удивление, когда я осмотрелся вокруг и поглядел на себя. Я лежал в орденском одеянии капуцина, вытянувшись на мягком матраце, в простенькой комнате с высоким потолком. Два камышовых стула, столик да жалкая. кровать — вот и вся ее обстановка. Мне стало ясно, что я долгое время находился в бессознательном состоянии и был каким-то образом доставлен в монастырь, где лечат и выхаживают больных. Должно быть, одежда моя была изорвана, и на время меня одели в монашескую сутану. Опасность, как видно, мне уже не грозит. Эти соображения меня совсем успокоили, и я решил терпеливо ждать, полагая, что к больному скоро подойдут. Я чувствовал немалую слабость, но не испытывал никакой боли. Так я пролежал в полном сознании несколько минут, а затем услыхал в длинном коридоре приближающиеся шаги. Запертую на замок дверь отворили, и я увидел двух мужчин, один был в штатском, другой — в одеянии ордена братьев милосердия. Они молча подошли ко мне, человек в штатском пристально посмотрел мне в глаза и, казалось, чему-то весьма удивился.

      — Я уже в полном сознании, сударь, — произнес я слабым голосом. — Слава Господу Богу, вновь призвавшему меня к жизни... Но где я? Как я сюда попал?

      Ничего мне не ответив, человек в штатском обратился к монаху по-итальянски:

      — Это прямо-таки удивительно, у него изменилось выражение глаз, речь стала членораздельной, вот только слабость... Кризис, как видно, миновал...

      — Да, кажется, — подхватил монах, — дело пошло на поправку.

      — Все будет зависеть от того, — возразил человек в штатском, — как он будет себя вести в ближайшие дни. Знаете ли вы хоть немного по-немецки и не могли бы вы с ним поговорить?

      — К сожалению, нет, — ответил монах.

      — Я понимаю и говорю по-итальянски, — вставил я. — Ответьте же мне, где я нахожусь и как сюда попал?

      Мужчина в штатском, как я догадался, врач, вскочил в радостном изумлении:

      — Ах, как это хорошо! Вы находитесь, сударь, в таком месте, где о вас всячески заботятся. Месяца три тому назад вас доставили сюда в весьма плачевном состоянии. Вы были опасно больны, но благодаря нашим попечениям теперь вы, кажется, на пути к выздоровлению. Если нам посчастливится окончательно вас вылечить, вы преспокойно сможете продолжать свой путь в Рим, куда, как я слыхал, вы направляетесь!

      — Неужели, — допытывался я, — я попал к вам в этом одеянии?

      — Конечно, — ответил врач, — но перестаньте расспрашивать и не волнуйтесь, вы все узнаете в свое время, а сейчас прежде всего забота о здоровье.

      Он пощупал мне пульс, а монах тем временем принес чашку с каким-то питьем и подал ее мне.

      — Выпейте, — сказал врач, — а потом скажите, что это такое.

      — Это очень крепкий мясной бульон, — отвечал я, возвращая пустую чашку.

      Врач усмехнулся с довольным видом и воскликнул, обращаясь к монаху:

      — Хорошо, очень хорошо!..

      Затем они ушли. Предположение мое, как видно, оправдалось. Я находился в каком-то лечебном заведении. Благодаря здоровой пище и подкрепляющим лекарствам я уже дня через три был в состоянии подняться с постели. Монах распахнул окно; теплый дивный воздух, каким мне еще не приходилось дышать, хлынул в комнату; к зданию больницы примыкал сад, где зеленели прекрасные деревья, покрытые цветами, а вся стена была увита пышными лозами винограда. Но больше всего меня поразило темно-синее благоуханное небо, оно казалось мне явлением из какого-то далекого, полного очарования мира.

      — Где же это я? — воскликнул я в восхищении. — Неужто святые перенесли меня, недостойного, в какой-то небесный край?

      Монах ответил с довольной улыбкой:

      — В Италии, брат мой!

      Я был до крайности удивлен и настоятельно просил монаха подробно рассказать мне, каким образом я очутился в этом доме, — монах кивнул в сторону врача. И тот поведал мне наконец, что месяца три тому назад какой-то странный человек доставил меня сюда, умоляя принять меня на излечение, и теперь я нахожусь в больнице ордена братьев милосердия.

      Между тем я набирался сил и стал замечать, что врач и монах вовлекают меня в разговоры, давая мне возможность высказаться. Мои обширные познания в различных областях науки послужили мне на пользу, и врач предложил мне изложить кое-что в письменном виде, а затем он в моем присутствии прочел рукопись и, кажется, остался доволен. Но, к моему удивлению, он и не думал хвалить мою работу, а все твердил:

      — Да... все идет отлично... я не ошибся... Удивительно... Прямо-таки удивительно.

      В известные часы мне теперь разрешалось выходить в сад, и я порою видел там смертельно бледных, иссохших людей, которые казались живыми скелетами, их сопровождали братья милосердия. Однажды, когда я уже направлялся к дому, мне повстречался длинный костлявый мужчина в странном, желтом, как глина, плаще, его вели два монаха; на каждом шагу он делал забавный прыжок и пронзительно свистел. Я замер в изумлении, но сопровождавший меня монах поскорее увел меня, говоря:

      — Пойдемте, пойдемте поскорей, дорогой брат Медард, это зрелище не для вас.

      — Ради Бога, скажите, откуда вам известно мое имя? — воскликнул я. Проявленная мною горячность, казалось, встревожила моего спутника.

      — А почему бы нам его не знать? — спросил он. — Человек, который доставил вас, ясно произнес ваше имя, и вы внесены в список нашего заведения как "Медард, монах монастыря капуцинов близ Б.".

      Ледяная дрожь пробежала у меня по всему телу. Но кто бы ни был неизвестный, доставивший меня в больницу, даже если он и посвящен в мою тайну, он не желал мне ничего дурного, ибо он дружески позаботился обо мне, и ведь я на свободе...

      Я лежал у открытого окна, вдыхал полной грудью живительный теплый воздух, который, проникая во все мое существо, нес мне новую жизнь, как вдруг я увидел маленького сухонького человечка в островерхой шляпчонке и в жалком вылинявшем плаще, он направлялся по главной аллее к дому, и все как-то вприпрыжку и притопывая ножками. Завидев меня, он стал махать шляпой и посылать мне воздушные поцелуи. В облике этого человека было что-то знакомое, но я не мог хорошенько рассмотреть черты его лица, и он вскоре исчез за деревьями. Немного погодя в дверь постучали, я отворил, ко мне вошел тот самый человечек, которого я заметил в саду.

      — Шенфельд! — вскричал я в изумлении, — Шенфельд, ради Бога, как вы попали сюда?..

      Это был чудак-парикмахер из имперского города, в свое время спасший меня от большой опасности.

      — Ах... ах, ах! — вздохнул он, скорчив уморительную плаксивую рожицу, — как попал бы я сюда, ваше преподобие, как же я попал бы сюда, если бы меня не выбросил, не вышвырнул злой Рок, преследующий всех гениев! Мне пришлось бежать из-за убийства...

      — Убийства? — перебил я его в тревоге.

      — Да, убийства! — продолжал он. — В порыве гнева я в нашем городе уничтожил левую бакенбарду младшего советника коммерции и к тому же нанес опасные раны правой.

      — Прошу вас, — снова перебил я его, — бросьте эти шутки; будьте же наконец рассудительны и расскажите мне все по порядку, а не то лучше нам расстаться.

      — Ах, дорогой брат Медард, — заговорил он вдруг самым серьезным тоном, — теперь ты выздоровел и гонишь меня, а когда ты лежал больной, тебе поневоле приходилось терпеть меня, я ведь не отходил от тебя, мы даже спали вместе на этой кровати.

      — Что все это значит? — воскликнул я, пораженный. — Почему вы называете меня Медардом?

      — Будьте любезны осмотреть, — сказал он с усмешкой, — правую полу вашей сутаны.

      Я так и сделал и окаменел от изумления и страха, ибо там было вышито имя "Медард"; вдобавок после тщательного осмотра я по некоторым признаком определил, что на мне та самая сутана, которую я после бегства из замка барона Ф. спрятал в дупле дерева. Шенфельд приметил мое смущение и как-то странно усмехнулся; приложив указательный палец к носу и поднявшись на цыпочки, он пристально посмотрел мне в глаза; я сохранял молчание, а он тихо и задумчиво заговорил:

      — Вы, как видно, удивляетесь, ваше преподобие, что на вас такая прекрасная одежда, она вам как раз впору и отлично сидит, гораздо лучше, чем тот орехового цвета костюм с неказистыми, обтянутыми той же материей пуговками, в который вас нарядил мой степенный, рассудительный Дамон... Но это я... я... непризнанный, изгнанный Пьетро Белькампо, прикрыл этой сутаной вашу наготу. Брат Медард, вид у вас был, надо сказать, аховый, и вместо сюртука... спенсера... английского фрака вы довольствовались своей собственной кожей; а что до приличной прически, то о ней нечего было и мечтать, ибо, вторгаясь в область моего искусства, вы сами ухаживали за своим Каракаллой, пуская в ход обе свои пятерни.

      — Бросьте, бросьте эти глупые шутки, Шенфельд! — вспылил я.

      — Меня зовут Пьетро Белькампо, — перебил он, приходя в ярость, — да, Пьетро Белькампо, ведь мы в Италии, и да будет тебе известно, Медард, что я — воплощенная глупость и всюду следую за тобой, то и дело выручая твой рассудок; признаешь ты это или нет, но только в глупости ты обретаешь спасение, ибо твой рассудок сам по себе нечто весьма жалкое, он еле держится на ногах, шатается во все стороны и падает, будто хилое дерево; другое дело, когда он находится в обществе глупости, уж она-то поставит его на ноги и укажет верный путь на родину, то есть в сумасшедший дом, куда мы с тобой в аккурат и угодили, братец Медард.

      Я вздрогнул, вспомнив больных, которых видел в саду, хотя бы того судорожно подпрыгивающего человека в желтом, как глина, плаще, и уже не сомневался, что сумасброд Шенфельд открыл мне правду.

      — Да, братец Медард, — продолжал торжественным тоном Шенфельд, размахивая во все стороны руками, — да, милый мой братец. На земле глупость — подлинная повелительница умов. А рассудок — только ее ленивый наместник, и ему нет дела до того, что творится за пределами королевства; он лишь скуки ради велит обучать на плацу солдат, которые, когда враг вторгнется в страну, и выпалить-то из ружья как следует не сумеют. Но глупость, подлинная повелительница народа, отправляется в поход с трубами и литаврами — ура! ура!.. За ней валит восторженная, ликующая толпа... Вассалы выходят их своих замков, где их удерживал рассудок, и не желают более стоять, сидеть и лежать по указке педанта гофмейстера; а тот, просматривая список, бурчит: "Полюбуйтесь-ка, лучших учеников у меня отвела, увела, с ума свела глупость". Это игра слов, братец Медард... но игра слов — это раскаленные щипцы в руках глупости, которыми она завивает мысли...

      — Помилосердствуйте, — перебил я сумасброда, — прекратите, если можете, эту нелепую болтовню и скажите мне, как вы сюда попали и что вам известно обо мне и об этой вот моей одежде.

      С этими словами я схватил его за руку и насильно усадил на стул. Казалось, он опомнился; потупив глаза и глубоко вздохнув, он проговорил тихим, усталым голосом:

      — Я уже второй раз спасаю вам жизнь, ведь это я помог вам бежать из торгового города, и опять же я доставил вас сюда.

      — Но ради Бога, ради всех святых, скажите, где вы меня нашли? — громко воскликнул я, отпустив его руку, и он тотчас же вскочил и крикнул, сверкая глазами:

      — Эх, брат Медард, как я ни мал, как ни слаб, но если б я тебя не притащил сюда на своих плечах, лежать бы тебе с переломанными костями на колесе.

      Я содрогнулся и, точно пришибленный, опустился на стул, — дверь отворилась, и в комнату поспешно вошел ухаживающий за мной монах.

      — Как вы сюда попали? Кто вам позволил войти в эту комнату? — набросился он на Белькампо, а у того слезы брызнули из глаз, и он сказал умоляющим тоном:

      — Ах, ваше преподобие! Я никак не мог преодолеть желание побеседовать с другом, которого спас от смертельной опасности.

      Тем временем, овладев собой, я спросил монаха:

      — Скажите, дорогой брат, действительно ли этот человек доставил меня сюда?

      Он запнулся.

      — Я уже знаю, — продолжал я, — где нахожусь, и полагаю, что был в ужаснейшем состоянии; но, как видите, я совершенно здоров, и теперь я вправе узнать все, что от меня до сих пор скрывали из опасения меня растревожить.

      — Так оно и есть, — отвечал монах. — Человек этот доставил вас в наше заведение месяца три или немногим более тому назад. Он рассказал, что нашел вас в бессознательном состоянии милях в четырех отсюда, в лесу, который отделяет ...скую землю от нашего края, и узнал в вас Медарда, монаха-капуцина из монастыря близ Б., проходившего по пути в Рим через город, где он прежде жил. Вы находились в состоянии полнейшей апатии. Вы шли с человеком, который вас вел, останавливались, когда он останавливался, садились или ложились, когда вас усаживали или укладывали. Кормили вас и поили с ложки. Вы издавали только глухие нечленораздельные звуки и смотрели невидящим взглядом. Белькампо не покидал вас, он преданно ухаживал за вами. Спустя месяц вы впали в буйное помешательство; пришлось перевести вас в одну из отдаленных палат. Вы походили на дикого зверя... но я не стану описывать вам это состояние, боюсь упоминать о нем, чтобы не причинить вам вреда. Спустя еще месяц к вам внезапно вернулась прежняя апатия, вы находились в полном оцепенении и вот вышли из него совсем здоровым.

      Пока монах это рассказывал, Шенфельд сидел на стуле, подперев голову рукой, точно в глубоком раздумье.

      — Да, — начал он, — я прекрасно сознаю, что бываю изрядным сумасбродом, но на меня хорошо подействовала атмосфера сумасшедшего дома, пагубная для людей, находящихся в здравом рассудке. Я уже начинаю разбираться в себе самом, а это, право же, неплохой признак. Если я вообще существую лишь потому, что сознаю себя самого, то стоит мне отвергнуть безрассудство, в которое облекается мое сознание, как в шутовской наряд, — и, чего доброго, я сойду за солидного джентльмена... Боже мой!.. Да разве гениальный парикмахер уже сам по себе не является форменным шутом?.. Шутовство — это щит от безумия, и смею вас заверить, ваше преподобие, что я даже при норд-норд-весте прекрасно отличаю церковную колокольню от фонарного столба...

      — В таком случае, — заметил я, — расскажите мне спокойно и обстоятельно, как вы меня нашли и доставили сюда, это будет превосходным доводом в вашу пользу.

      — Хорошо, я это сделаю, — согласился Шенфельд, — хотя у наблюдающей за нами духовной особы и весьма озабоченная мина; но позволь, брат Медард, обращаться к тебе непринужденно на "ты", ведь ты — мой подопечный.

      После твоего ночного побега, чужеземный Художник наутро непостижимым образом сгинул вместе со всем собранием картин. Вначале эти события привлекли к себе всеобщее внимание, но мало-помалу их начали забывать, ибо нахлынули новые впечатления. Лишь когда стало известно про злодеяния в замке барона Ф. и когда ...ский суд разослал приказы о поимке монаха Медарда из капуцинского монастыря близ Б., вспомнили, что Художник рассказывал в погребке всю эту историю, и тебя признали за монаха Медарда. Хозяин гостиницы, где ты останавливался, подтвердил, что я действительно содействовал твоему бегству. Ко мне стали присматриваться и уже собирались посадить меня в тюрьму. Недолго думая, я принял решение удрать из этого города, где влачил жалкое существование, горбом выколачивая гроши. Я задумал отправиться в Италию, страну аббатов и образцовых причесок. По дороге туда я увидел тебя в резиденции герцога ***. Поговаривали о твоей женитьбе на Аврелии, о казни монаха Медарда. Видел я и этого монаха... Ну, как бы с ним ни обошлись, настоящий Медард для меня — это ты. Как-то раз, когда ты проходил, я стоял на виду, но ты меня не заметил, я покинул резиденцию и продолжал свой путь. Я шел много-много дней, и вот однажды мне предстояло пройти через мрачный лес, он угрюмо чернел передо мной в предрассветной дымке. Но только брызнули первые лучи, как в зарослях что-то зашумело и мимо меня скачками пронесся человек с дико всклокоченными волосами и бородой и в изящном костюме. У него был безумный взгляд, мгновение — и он исчез у меня из глаз. Я двинулся дальше, но как же я перепугался, когда увидел перед собой распростертого на земле нагого мужчину. Похоже было, что здесь произошло убийство, а пробежавший мимо — убийца. Я нагнулся над обнаженным телом, узнал тебя и убедился, что ты еле заметно дышишь. Возле тебя лежала сутана, та, что сейчас на тебе. С большим трудом я напялил ее на тебя. Наконец ты очнулся от глубокого обморока, но находился ты в том состоянии, о котором тебе только что рассказал почтенный отец. Выбиваясь из сил, я тащи тебя все дальше и только к вечеру добрался с тобой до шинка, находившегося как раз посреди леса. Ты повалился на траву и крепко заснул, а я пошел в шинок, достать чего-нибудь поесть и попить. В шинке сидели ...ские драгуны, по словам хозяйки, они гнались до самой границы за каким-то монахом и следили, чтобы он не скрылся за рубежом; этот монах непостижимым образом сбежал в ту минуту, когда его собирались казнить за тяжкое преступление. Для меня было загадкой, как ты попал из резиденции в лес, но, не сомневаясь, что ты именно тот Медард, которого разыскивают, я решил приложить все усилия, чтобы избавить тебя от опасности, видимо, нависшей над тобою. Окольными путями я провел тебя через границу и пришел с тобой, наконец, в этот дом, где нас приняли обоих, ибо я твердо сказал, что не покину тебя. Здесь ты находился в полной безопасности, ведь братья ни за что не выдали бы чужеземному суду принятого ими на излечение больного. Твои пять чувств были в полном расстройстве, пока я жил в этой комнате и выхаживал тебя. Движения твоих конечностей тоже не отличались изяществом. Новерр и Вестрис отнеслись бы к тебе с величайшим презрением, ведь голова у тебя свисала на грудь, а когда тебя ставили на ноги, ты опрокидывался навзничь, как плохо выточенная кегля. Очень плохо обстояло дело и с твоими ораторскими дарованиями, ибо у тебя вырывались лишь отрывистые звуки, а если ты пускался в разговоры, то слышно было лишь: "гу-гу" да "ме-ме", и трудно было догадаться, о чем ты думаешь и чего хочешь, — казалось, разум и воля изменили тебе и блуждают в каких-то дебрях. На тебя напало буйное веселье, ты стал выделывать удивительные прыжки и при этом ревел от дикого восторга и срывал сутану, чтобы уж ничто не стесняло твою натуру; аппетит у тебя...

      — Перестаньте, Шенфельд, — перебил я несносного остряка, — мне уже рассказали, в каком состоянии я находился. Благодаря милости Божией, предстательству Спасителя и святых я получил исцеление!

      — Эх, ваше преподобие! — продолжал Шенфельд. — Много вы от этого выиграли! Я имею в виду известное духовное состояние, именуемое сознанием, — его можно уподобить зловредной суетне проклятого сборщика пошлин, акцизного чиновника, обер-контролера, который открыл свою контору на чердаке и при виде любого товара, предназначенного на вывоз, заявляет: "Стой... Стой!... вывоз запрещается... остается у нас в стране... в нашей стране". И алмазы чистейшей воды зарываются в землю, словно обыкновенные семена, и из них вырастает разве что свекла, а ее требуется уйма, чтобы добыть всего лишь несколько золотников отвратительного на вкус сахара... Ай-ай-ай! А между тем если б товар вывозить за границу, то можно было бы завязать сношения с градом господним, где все так величественно и великолепно... Боже вседержитель! Всю мою так дорого обошедшуюся мне пудру "Марешаль", или "Помпадур", или "Королева Голконды" я швырнул бы в глубокий омут, если бы благодаря транзитной торговле мог получить с неба ну хотя бы пригоршню солнечной пыли, чтобы пудрить парики высокопросвещенных профессоров и академиков, но прежде всего — свой собственный парик!.. А впрочем, что это я говорю? Если бы мой приятель Дамон вместо фрака блошиного цвета нарядил вас, преподобнейший из преподобных, в летний халат, в котором богатые и спесивые граждане града господня ходят в нужник, — да, это действительно было бы, в рассуждении приличия и достоинства, совсем иное дело: теперь же свет принимает вас за простого glebae adscriptus / Крепостной, здесь: простой смертный (лат.). / и считает черта вашим cousin germain /Двоюродный брат (франц.)./.

      Шенфельд вскочил и начал вприпрыжку ходить или, точнее, метаться из одного угла комнаты в другой, размахивая руками и корча преуморительные рожицы. Он был в ударе, как это бывает, когда одна глупость воспламеняет другую, посему я схватил его за обе руки и сказал:

      — Неужели тебе непременно хочется занять здесь мое место? Неужели, поговорив минутку серьезно и толково, ты должен снова разыгрывать шута?

      Он как-то странно улыбнулся и сказал:

      — Да разве уж так глупо все, что бы я ни сказал, когда на меня накатывает вдохновение?

      — В том-то и беда, — возразил я, — что в твоих шутовских речах часто проглядывает глубокий смысл, но ты их окаймляешь и отделываешь пестрым хламом, что хорошая, правильная по содержанию мысль становится смешной и нелепой, как платье, обшитое пестрыми лоскутьями... Ты, словно пьяный, не можешь удержаться прямого пути, а клонишься то вкривь, то вкось... У тебя ложное направление!

      — А что такое направление? — тихо спросил меня все с той же горькой улыбкой Шенфельд. — Что такое направление, достопочтенный капуцин? Направление предполагает цель, к которой направляются. Ну а вы, мой дорогой монах, уверены в своей цели? Вы не боитесь, что вам изменит ваш глазомер и что, хлебнув в трактире спиртного, вы уже не пройдете прямехонько по половице, ибо у вас двоится в глазах, словно у кровельщика, у которого закружилась голова, и вы затруднились бы сказать, какая цель настоящая — справа или слева... Вдобавок, капуцин, отнеситесь терпимо к тому, что я уж по своему ремеслу пикантно заправлен шутовством, вроде того, как цветная капуста испанским перцем. Без этого художник по части волос только жалкая фигура, дурень отпетый, у которого в кармане патент, а он его не использует для своей выгоды и удовольствия.

      Монах внимательно смотрел то на меня, то на паясничавшего Шенфельда; он не понимал ни слова, ибо мы говорили по-немецки; но тут он прервал нас:

      — Простите, господа, но долг обязывает меня положить конец разговору, который явно во вред вам обоим. Вы, брат мой, еще слишком слабы, чтобы неустанно говорить о предметах, которые, как видно, наводят вас на воспоминания о вашей прежней жизни; вы постепенно разузнаете обо всем у вашего приятеля, ведь окончательно поправившись, вы покинете наше заведение, и он, всеконечно, будет вас сопровождать. А вам (он повернулся к Шенфельду) присущ такой дар слова, при котором все, о чем вы говорите, вы представляете с крайней живостью перед глазами слушателя. В Германии, вероятно, считали, что вы не в своем уме, а между тем у нас вы сошли бы за хорошего буффона. Не попытать ли вам счастья на комической сцене?

      Шенфельд смотрел на монаха, вытаращив глаза, потом поднялся на цыпочки, всплеснул руками и воскликнул по-итальянски:

      — Вещий глас!.. глагол судьбы, я услыхал тебя из уст этого достохвального господина!.. Белькампо.. . Белькампо... тебе и в голову не приходило, в чем состоит твое истинное призвание... Решено!

      С этими словами он кинулся вон из комнаты. А наутро следующего дня он пришел ко мне с дорожной котомкой.

      — Ты, дорогой мой брат Медард, — сказал он, — вполне выздоровел и в помощи больше не нуждаешься, а потому я ухожу, куда влечет меня мое призвание... Прощай!.. но позволь мне в последний раз испытать на тебе мое искусство, которое отныне я отброшу прочь как презренное ремесло.

      Он вынул бритву, ножницы, гребенку и, без конца гримасничая, под шутки и прибаутки, привел в порядок мою бороду и тонзуру. Несмотря на преданность, которую он выказывал мне, я рад был его уходу, ибо от его речей мне часто бывало не по себе.

      Подкрепляющие лекарства доктора заметно мне помогли: цвет лица стал у меня свежее, а силы прибывали и от все более длительных прогулок. Я был уверен, что уже смогу вынести тяготы путешествия пешком, и покинул заведение, благодетельное для душевнобольного и до жути страшное для здорового. Мне приписывали желание совершить паломничество в Рим, я решил действительно отправиться туда и потому побрел по указанной мне дороге. Душевно я был уже совсем здоров, но сознавал, что нахожусь еще в каком-то притупленном состоянии, когда на каждую возникавшую в душе картину набрасывался какой-то темный флер, так что все становилось бесцветным, словно серое на сером. Я не предавался сколько-нибудь отчетливым воспоминаниям о прошлом, а всецело был поглощен заботами данной минуты. Уже издалека я высматривал место, куда бы мне свернуть да вымолить немного еды и ночлег, и радовался, когда богобоязненные хозяева туго набивали мою нищенскую суму и наполняли флягу, за что я машинально бормотал благодарственные молитвы. Духовно я опустился до уровня тупого нищенствующего монаха. Но вот наконец я добрался до большого капуцинского монастыря в нескольких часах ходьбы от Рима, что стоял в стороне от дороги, окруженный лишь хозяйственными службами. Тут обязаны были принять меня как монаха того же ордена, и я решил было со всеми удобствами устроиться здесь на отдых. Я заявил, что немецкий монастырь, где я прежде подвизался, упразднен, и я двинулся в путь на поклонение святым, с тем чтобы потом поступить в другой монастырь моего ордена. Меня приветливо встретили, как это принято у итальянских монахов, щедро угостили, а приор сказал, что если я не дал обета совершить более далекое паломничество, то могу оставаться в монастыре столько времени, сколько мне заблагорассудится. Подошла пора вечерни, монахи отправились на хоры, а я вошел в храм. Великолепный, смелый взлет церковного нефа поразил меня, но мой до земли согбенный дух не в силах был подняться и воспарить над нею, как некогда в те младенческие годы, когда я впервые увидел церковь монастыря Святой Липы. Сотворив молитву пред главным алтарем, я обошел приделы, рассматривая запрестольные образа: на них, как водится, изображались сцены мучений тех святых, коим эти приделы были посвящены. Наконец, я дошел до боковой капеллы, алтарь которой был дивно освещен врывавшимися сквозь разноцветный витраж лучами солнца. Я захотел поближе рассмотреть образ и по ступенькам поднялся к нему... Святая Розалия... роковая для меня икона нашего монастыря... Ах!.. это сама Аврелия явилась передо мной! Вся жизнь моя... тысячекратные преступления... злодеяния мои... убийство Гермогена, Аврелии... все... все... слилось в одну ужасную мысль, и она пронзила мне мозг подобно раскаленному железному острию... Грудь мою... все жилы и фибры терзала неистовая боль, словно меня жестоко пытали!.. Тщетно молил я смерть избавить меня от мук!.. Я бросился ниц... рвал на себе в безумном отчаянии сутану... завывал в безутешном горе, так что по всей церкви разносились мои вопли.

      — Проклят я, проклят!.. Нет мне милосердия... не на что уповать ни в этой, ни в грядущей жизни!.. Одна дорога, в ад, в ад... Ты обречен на вечную погибель, окаянный грешник!

      Меня подняли... капелла наполнилась монахами... предо мной стоял приор, высокий, почтенного вида старец. Глядя на меня с неописуемым выражением суровой нежности, он схватил меня за руку, и, казалось, что это преисполненный небесного сострадания святой удерживает над огненной бездной отчаявшегося грешника, готового ринуться в нее.

      — Ты болен, брат мой! — сказал приор. — Мы отведем тебя в келью, ты поправишься у нас.

      Я целовал его руку, сутану его, я не в состоянии был говорить, и лишь тревожные вздохи выдавали ужасное состояние моей истерзанной души... Меня отвели в трапезную, по знаку приора монахи удалились, и я остался с ним один на один.

      — Кажется, брат мой, — начал он, — на тебе лежит тяжкий грех, ибо так может проявляться только глубокое и лишенное малейшей надежды раскаяние в страшном злодеянии. Но велико долготерпение Божье, велико и могущественно заступничество святых, уповай на милость небес... А сперва исповедуй свои грехи; если ты искренне покаешься в них, ты обретешь утешение церкви.

      В это миг мне почудилось, что приор — это давний-давний Пилигрим из Святой Липы и что именно он — единственное существо на всем белом свете, пред которым я теперь мог бы раскрыть свою жизнь, полную злодеяний и грехов. Но я не в силах был выговорить ни слова и только пал перед приором ниц. — Я буду в монастырской часовне, — промолвил он торжественным тоном и ушел...

      Собравшись с духом, я поспешил за ним: он сидел в исповедальне, и я, не колеблясь ни на мгновенье, исповедался ему во всем, во всем!

      Ужасная была наложена на меня приором епитимья. Церковь отталкивала меня прочь, я был изгнан из собраний братии, брошен в монастырский склеп и прозябал там, питаясь безвкусными травами, сваренными на одной воде, бичуя себя и терзая орудиями пыток, до каких только могла додуматься самая изобретательная жестокость; возвышать голос я смел лишь для самообвинений, и я молил со скрежетом зубовным спасти меня от ада, чье пламя уже бушевало у меня в душе. Но когда кровь струилась из бесчисленных ран, когда боль разгоралась несчетными укусами скорпионов и когда, наконец, я падал в изнеможении, а сон милостиво осенял меня своими объятиями, будто немощного ребенка, — о, тогда отовсюду вставали кошмары, предуготовляя мне новые смертные муки.

      Вереницей ужасающих картин развертывалась передо мной вся моя жизнь. Я видел приближающуюся ко мне соблазнительно-пышную Евфимию и громко кричал:

      — Чего тебе надо от меня, окаянная? Не властен надо мной ад! — Тогда она распахнула передо мной свою одежду, и ужас вечного проклятия обуял меня. Тело ее превратилось в скелет, но в скелете шевелилось и извивалось несметное число змей, и они вытягивали ко мне свои головы с багрово-красными языками. — Прочь от меня!.. Змеи твои жалят мою изъязвленную грудь... алчут насытиться кровью моего сердца... Что ж, пусть я умру... умру... смерть избавит меня от твоей мести! — Так восклицал я, а привидение отвечало воплем:

      — Змеи мои могут упиваться кровью твоего сердца... но ты этого не почувствуешь, ибо не в этом твоя мука... мука твоя в тебе самом, и она тебя не умертвит, ибо ты беспрестанно живешь в ней. Мука твоя в сознании совершенного тобой злодеяния, и несть ей конца!..

      Потом вставал весь залитый кровью Гермоген, и Евфимия при виде его бежала прочь, а он шумно проносился мимо, указывая рану на шее, зиявшую в виде креста. Я хотел молиться, но чей-то шепот и шорох, отвлекая меня, искажали смысл моих молитв. Люди, с которыми я прежде встречался, являлись мне теперь с уродливыми личинами... Вокруг меня, злорадно хихикая, ползали живые головы на выросших из их ушей ножках кузнечиков... Странные птицы... какие-то вороны с человечьими лицами, с шумом проносились в воздухе... Вот регент из Б. со своей сестрой, она кружилась в каком-то неистовом вальсе под музыку брата, водившего смычком по своей груди, превратившейся в скрипку... Белькампо, с отвратительным лицом ящерицы, мчался прямо на меня, сидя верхом на каком-то мерзком крылатом насекомом, и ловчился завить мне бороду калеными железными щипцами, — это ему не удалось!.. Хоровод становился все исступленнее, все неистовей, призраки все чудней, все диковинней, начиная от крохотного муравья с пляшущими человечьими ножками и кончая длинным-длинным остовом лошади с горящими глазами и чепраком из ее же шкуры, на котором восседал всадник со светящейся свиной головой... Кубок без дна — его панцирь... опрокинутая воронка — его шлем!.. Вся потеха преисподней выплеснулась наружу. Мне послышалось, будто я рассмеялся, но смех этот потряс мне грудь, еще более жгучими стали мои страдания, и еще обильнее кровоточили раны... Но вот впереди замерцал лик женщины, мерзкий сброд рассыпался в стороны... она все ближе!.. Ах!, да это Аврелия!

      — Я жива и отныне всецело твоя! — говорит она... Во мне мгновенно оживает злодей... В приступе бешеного вожделения я хватаю ее в свои объятия... силы вмиг возвращаются ко мне, но тут словно раскаленное железо ложится мне на грудь... грубая щетина колет мне глаза, и слышатся раскаты сатанинского хохота:

      — А, теперь ты весь, весь мой!..

      Я просыпаюсь с криком ужаса и вот уже в безысходном отчаянии полосуя себя бичом с острыми шипами — и с меня потоками льется кровь. Ведь даже греховные сновидения, даже преступные мысли требуют возмездия — удвоенного числа ударов... Наконец прошло время строжайшей епитимьи, наложенной на меня приором, я поднялся наверх из обиталища мертвых, с тем чтобы в самом монастыре, в стоящей поодаль келье и в стороне от братии продолжить труды покаяния. А затем, по мере смягчения епитимьи, мне дозволили посещение церкви и допустили меня в круг братии. Но я никак не мог удовлетвориться одной только низшей степенью покаяния — ежедневным самобичеванием. Я упорно отказывался от лучшей пищи, которую мне стали предлагать, и целыми днями лежал, простершись на холодном мраморном полу, пред образом святой Розалии, а не то жестоко истязал себя в своей одинокой келье, дабы телесными муками заглушить ужасные душевные терзания. Все было тщетно, все те же призраки посещали меня вновь и вновь, порождение тех же мыслей; я свыше выдан был сатане, чтобы он, злобно насмехаясь, пытал меня и соблазнял ко греху. Строгость моего покаяния и невиданное упорство, с которым я предавался ему, бросились в глаза монахам. Они с почтительной робостью взирали на меня, и я слышал, как иные из них шептали: "Да ведь это святой!" Слово это приводило меня в трепет, ибо я живо вспоминал то ужасающее мгновение в капуцинской церкви близ Б., когда я в дерзком безумии крикнул неотступно глядевшему на меня Художнику: "Я святой Антоний!"

      Миновал установленный приором срок исправительным карам, а я не переставал терзать себя, хотя все мое существо изнемогало от мук. Взор мой погас, изъязвленное тело казалось окровавленным скелетом, и я так ослабел, что, пролежав на полу больше часа, не в силах был подняться без посторонней помощи. Приор вызвал меня в свою приемную.

      — Чувствуешь ли ты, брат мой, что суровым покаянием облегчил свою душу? Небесное утешение снизошло на тебя?

      — Нет, преподобный отец, — в отчаянии отвечал я.

      — Когда я, — продолжал приор, понижая голос, — когда я, брат мой, после того как ты исповедался мне в целом ряде ужаснейших злодеяний, наложил на тебя строжайшую епитимью, я следовал законам церкви, по которым злодей, не настигнутый десницей правосудия и покаявшийся на исповеди служителю господнему в совершенных им преступлениях, должен и внешними поступками засвидетельствовать чистосердечное раскаяние. Он должен, обратив свои помыслы к небесному, терзать свою плоть, дабы его земные муки перевешивали радость, некогда доставленную его злодеяниями сатане. Но я и сам полагаю, и нахожу тому подтверждение у прославленных отцов церкви, что даже ужаснейшие муки, какие причиняет себе кающийся, ни на волос не умаляют тяжести его грехов, если только на этом зиждется все его упование и если он возомнит, будто уже достоин милосердия Предвечного. Разум человеческий не может постичь, какою мерою меряет Предвечный наши деяния, и погибель ждет того, кто, будучи даже чистым от действительного преступления, дерзновенно помышляет, что можно внешним благочестием вымогать небесное милосердие; а тот кающийся, который помышляет, совершив наложенную на него епитимью, будто отныне он свободен от греха, доказывает, что его сокрушение не было чистосердечным. Ты, возлюбленный брат Медард, еще не испытываешь никакого утешения, и это значит, что твое раскаяние чистосердечно; повелеваю тебе прекратить самобичевания, вкушать лучшую пищу и не избегать общества брата... Знай, жизнь твоя со всеми ее тайнами и прихотливыми сплетениями событий известна мне лучше, чем тебе самому... Неотвратимый Рок дал сатане власть над тобой, и, совершая преступления, ты был лишь его орудием. Но не возомни себя не столь уж греховным в очах господних, — тебе дана была сила одержать верх над сатаной в мужественной борьбе. Да есть ли такое человеческое сердце, которое не было бы полем битвы добра и зла! Но без этой борьбы нет и добродетели, ибо добродетель — это победа доброго начала над злым, и, напротив, грех—поражение доброго начала... Так знай же, что в одном преступлении ты обвиняешь себя напрасно, ты лишь намеревался его совершить... Аврелия жива, ты ранил себя самого в приступе буйного помешательства, и на руку тебе брызнула кровь из твоей же, Медард, раны... Аврелия жива... я это знаю.

      Я бросился на колени и в безмолвной молитве воздел к небу руки, глубокие вздохи потрясли мою грудь, слезы заструились у меня из глаз!

      — А далее знай, — продолжал приор, — что тот странный престарелый Художник, о котором ты говорил на исповеди, по временам посещает наш монастырь, с тех пор как я себя тут помню, и, быть может, он вскоре вновь побывает у нас. Он оставил мне на сохранение рукописную книгу с различными рисунками, а главное, с повествованием, к которому, появляясь у нас, он всякий раз прибавляет по нескольку строк.

      Он не запретил мне показывать эту книгу посторонним, и я тем охотнее доверю тебе ее, что это священный долг мой. Тебе откроется связь твоих личных необычайных судеб, переносивших тебя то в высокий мир дивных видений, то в самую низменную область жизни. Говорят, чудесное на земле исчезло, но я этому не верю. Чудеса по-прежнему остаются, но даже и те чудеснейшие явления, какими мы повседневно окружены, люди отказываются так называть потому, что они повторяются в известный срок, а между тем этот правильный круговорот нет-нет и разорвется каким-либо чрезвычайным обстоятельством, перед которым оказывается бессильной наша людская мудрость, а мы в нашей тупой закоренелости, не будучи в состоянии понять сей исключительный случай, отвергаем его. Мы упорно отказываемся верить своим внутренним очам и отрицаем явление лишь потому, что оно чересчур прозрачно и мы не можем его узреть нашими земными очами.

      Я причисляю этого странного Художника к тем чрезвычайным явлениям, которые посрамляют любое предвзятое правило; я даже сомневаюсь, действительно ли он облечен в плоть. По крайней мере, никто не замечал у него обыкновенных жизненных отправлений. И я никогда не видел, чтобы он писал или рисовал, хотя в книге, которую он как будто лишь читает, прибавляется несколько строчек всякий раз, как он побывает у нас. Странно также, что я в этой книге все принимал за неясные каракули и нечеткие эскизы художника-фантаста, и только тогда она стала для меня разборчивой и четкой, когда ты, возлюбленный брат мой Медард, побывал у меня на исповеди.

      Я не смею более раскрывать перед тобой все, что думаю о Художнике и что постигаю наитием. Ты сам все поймешь, или, скорее, тайна откроется тебе сама собой. Иди, укрепляй свои силы, и, если, как я полагаю, ты уже через несколько дней окрепнешь духом, ты получишь от меня чудесную книгу этого удивительного Художника.

      Я поступил так, как наставлял приор, вкушал трапезу вместе со всей братией, прекратил бичевания и только усердно молился перед алтарями святых. И если в сердце у меня не заживали раны и не унималась в душе пронзительная боль, то все же страшные призраки, терзавшие меня в сновидениях, отступились от меня; порою, когда я в смертельном изнеможении, не смыкая глаз, лежал на своем жестком одре, я чувствовал веяние ангельских крыльев и нежный образ живой Аврелии склонялся надо мной со слезами неземного сострадания в очах. Она, будто защищая меня, простирала руку над моей головой, веки у меня смыкались, и тихий освежающий сон вливал в меня новые силы. Когда приор заметил, что дух мой вновь обрел некую собранность, он вручил мне книгу Художника, увещевая меня внимательно ее прочесть у него в келье.

      Я раскрыл ее, и первое, что бросилось мне в глаза, были наброски фресок монастыря Святой Липы, частью обозначенные контурами, а частью с уже оттушеванной светотенью. Ни малейшего изумления, алчного любопытства поскорее разгадать загадку я не испытал. Нет! Для меня уже никакой загадки не существовало, — я давно знал, что содержалось в книге Художника. А то, что внес Художник на последние листы тетради мелким, еле разборчивым почерком и разноцветными письменами, были мои видения, мои предчувствия, но выраженные отчетливее, определеннее, резче — так, как я никогда не смог бы выразить сам.


Дальше