На постоялый двор для паломников, направлявшихся в Святую землю, пришел однажды вечером человек; казалось, его загнала туда молния: когда он рывком отворил дверь, все небо позади него вспыхнуло пламенем, ветер и дождь накинулись на него, он с трудом закрыл за собой дверь. Когда же это ему наконец удалось, он повернулся и оглядел полутемную комнату, освещенную лишь несколькими коптящими масляными светильниками, как бы недоумевая, куда он попал. В конце этой большой холодной комнаты было так темно, что он не мог ничего разглядеть. Остальное же пространство было заполнено людьми, стоящими на коленях на грязной, замызганной соломе, разбросанной по полу; похоже было, что они молились, он слышал невнятное бормотание, но лиц их не видел, они стояли к нему спиной. Воздух здесь был тяжелый и спертый, в первое мгновение он показался ему тошнотворным, удушающим. Куда же он, собственно говоря, попал?
У грубо сколоченного стола, неподалеку от двери, сидело несколько мужчин свирепого вида, они играли в кости и пили вино. С ними сидело и несколько женщин, которые висли у них на шее и тоже были пьяны. Один из мужчин взглянул мутными глазами на незнакомца, загнанного сюда молнией. Остальные не обратили на него внимания.
Свободное место было лишь за одним из столов. Там одиноко сидел человек. Он глядел перед собой отсутствующим взглядом и, казалось, был занят только самим собой. Он был пожилой, жилистый и сухощавый, ноги он вытянул под столом, у ног лежала, свернувшись, собака. Незнакомец подошел к столу и сел чуть поодаль.
Человек, казалось, не заметил, что кто-то уселся рядом с ним. Незнакомец тоже делал вид, будто не замечает его, лишь время от времени косился в его сторону. Его лицо с жесткой рыжеватой щетиной и плотно сжатым ртом было непроницаемым, угрюмым и неприветливым, длинные худые руки, волосатые на тыльной стороне, он положил на стол, маленькое пламя светильника освещало их, трепыхаясь на сквозняке, тянувшемся от двери. В этой огромной и мрачной комнате оно казалось маленьким испуганным живым существом.
Бормотание молящихся не затихало, кости стучали по столу, пьяные голоса и смех не смолкали. За окном бушевала гроза, сотрясая наружную дверь, возле которой стоял стол, дождь барабанил в нее и в маленькое глухое оконце над столом, за которым они сидели.
Незнакомец снова покосился на человека, сидевшего рядом. Нет, не стоило спрашивать его, где он находится, что это за странный дом высоко в горах.
Собака у его ног слегка зашевелилась, развернулась в обратную сторону и снова улеглась, жалобно заскулив. Человек не обратил на нее внимания, а может быть, и не заметил, как она шевелилась, терлась о его рваные, стоптанные башмаки.
Внезапно всю комнату осветила яростная вспышка молнии, почти одновременно прогремел гром, и долго после этого его раскаты грохотали в горах. Незнакомец огляделся вокруг, посмотрел на окна, которые только что светились ярким огнем, а теперь потемнели. Кроме него, никто не замечал свирепой непогоды, которая заперла их в этом доме. Почему здесь собралось так много людей? Почему они стоят на коленях на соломе?
Из-за одного стола, за которым сидели пьяные, поднялась женщина и нетвердым шагом подошла к ним. Она постояла немного, поглядела на человека с собакой, потом села напротив него. Долгое время она молчала, глядя на него с презрительной усмешкой. Когда она улыбалась, рот ее кривился. Видно было, что она пьяна и не пытается скрыть это. Пышные, растрепанные темно-рыжие волосы обрамляли увядшее, некогда прекрасное лицо, столь прекрасное, что оно и теперь отчасти сохранило свою красоту. Даже презрительно искривленный рот, большой и пухлый, был красив — рот, притягивающий к себе мужчин.
— Почему ты ничего не пьешь? — спросила она наконец неожиданно низким грудным голосом.
Он не отвечал, и она презрительно дернула плечом:
— А я пью. Ты недоволен? Тебе не нравится, что я пью? Скажи!
— А что мне до того? — отвечал человек, в первый раз взглянув на нее.
— В самом деле, что тебе до того? Ведь ты сам научил меня пить.
Она повернулась к другому сидевшему за столом, к странному незнакомцу, который пришел гонимый молнией.
— Это он научил меня пить, понимаешь? Научил меня всему. Научил меня с самого начала, и я стала такой вот, как сейчас. Это его рук дело. Не правда ли, это ему хорошо удалось? Он может быть доволен, верно? Он начал с того, что взял меня силой, научил меня этому. А потом и всему остальному. Он начал с самого главного. Может, это неправда? Неправда? А? В ту пору ты не был святым, благочестивым пилигримом. В ту пору ты не собирался в Иерусалим, а если пошел бы, то входить пришлось бы не в те ворота. Он отправится в Иерусалим, понимаешь? Нет, этого тебе не понять, ведь он не похож, не похож на паломника. В Святую землю! Если успеет, прежде чем угодит на виселицу.
Незнакомец поглядел удивленно на нее, потом на человека и на молящихся.
— Странное это место, не кажется тебе? Паломники, мошенники и святые вперемешку. Нелегко различать их, скажу я тебе; вон тот, что стоит на коленях, может оказаться негодяем похуже всех нас, а может, он такой же, как мы, очень может быть, а может, он стоит на коленях, чтобы обокрасть простодушного брата, преклонившего колени рядом с ним, кто его знает. А почему ему не должно этого делать? Ведь ему тоже нужно жить. Все должны жить. Хотя, почему это необходимо, никто, по правде говоря, толком не понимает. Здесь все живут за счет паломников, ведь так много дураков стремится изо всех сил попасть в страну, которую они называют Святой землей, почему они так называют ее, я не знаю, но ведь как-то она должна называться. И на пути туда тащат с собой все, что у них есть: кольца и браслеты, серебряные кубки, серебряные ложки и дукаты, зашитые в одежды так, что их нелегко найти. Они кажутся бедными, но они вовсе не бедны, и в этом наше счастье, иначе на что бы мы жили? Иные паломники ужасно богаты. Но они, ясное дело, ночуют не здесь, на грязной соломе, нет, они спят наверху в чистых господских комнатах. У них есть слуги, которые прислуживают им с утра до ночи, и кучер, они едут к могиле своего Спасителя в собственном экипаже, не желая отказываться на пути туда от всего, к чему привыкли. И к чему им отказываться от привычного, в этом нет ничего худого, пусть себе поступают как хотят. Я вот только думаю, как же это, выходит, их слуги тоже паломники, раз они едут ко гробу Господню, точно так же, как их господа? Что можно сказать об этом? Ведь их никак нельзя считать паломниками, нет, никак нельзя.
А один из паломников вовсе чудной, у него целая вереница экипажей, я даже не знаю, сколько их у него. Он дворянин, такой знатный, что имя его сразу и не выговоришь, слуг у него столько, что ты и представить себе не можешь, хотя он совсем одинокий, понимаешь? Слуги и лакеи бегают за ним по пятам, угадывая его желания, так что ему и рта открывать не надо. До того его опекают, что спятить можно. Говорят, он даже задницу сам себе не подтирает, видно, это правда, с него станет. В одном из экипажей у него сундук с деньгами, говорят, такой тяжелый, еле сдвинешь. Только никто не знает, довезет ли он его до Иерусалима. Для него же лучше, если не довезет, ведь ты же знаешь, богатому нелегко пройти сквозь игольное ушко. Как сказано в Писании. Или, может, не так сказано? А?
Бормотание молящихся смолкло, и когда незнакомец оглянулся, то увидел, что они укладываются спать, скатывают свои плащи с капюшонами и рясы в подголовье и ложатся почивать на грязной соломе. Они лежали одетые, словно были готовы в любую минуту подняться и отправиться дальше в путь.
Он пытался разглядеть их лица, ему очень хотелось увидеть их, многие из них были обращены к нему. Большинство лиц не выражало ничего особенного, но иные излучали нечто наполнявшее его страхом и беспокойством.
В них было нечто такое, что он и раньше встречал в людях и что всегда было для него непонятным.
Женщина сидела и смотрела на них, не говоря некоторое время ни слова.
— Есть среди них честные и чистые сердцем, — продолжала она уже каким-то иным голосом, — даже святые, которые станут однажды блаженными... быть может... хотя, кто знает?
Можешь ты представить, есть тут одна девушка, которая спит с ними, паломниками, если они захотят, этим она зарабатывает на дорогу, на паломничество, на все расходы, а ведь их немало, понимаешь? Я говорила с ней, расспросила ее, и она сказала, что это правда. Для нее, говорит она, это единственный путь попасть к могиле Спасителя, а она так сильно жаждет этого, чтобы спасти свою душу. Только это одно и имеет для нее значение; что ей приходится терпеть, для нее ничего не значит, тело для нее ничто, она с радостью принесет его в жертву, чтобы душа ее познала покой, когда она придет туда. Слыхал ли ты что-нибудь подобное? Когда я немного пошутила над ней, она сказала, что не получает от этого никакого удовольствия, разве что один-единственный раз, и надеется, что ей это простится, ведь она грешила не из-за своей похоти, а чтобы однажды преклонить колени перед гробом Спасителя. Прежде она так не жила, ни один мужчина не дотрагивался до нее. Вы не верите, а я верю, понимаю, что это правда. Такая она и есть на самом деле, не из тех, кому нравится так жить, это видно по ней, ее принуждает к тому лишь жажда поклониться гробу Господню. Ей ведь нужны деньги, чтобы ее перевезли на корабле через море к Святой земле, это стоит дорого, и на это тоже нужно скопить деньги. Но для нее ничего не значит ни позор, ни все, что ей приходится терпеть, все, что они делают с ее телом, с этим ничтожным телом... Так она говорит, это так странно, вы не можете понять, как странно слушать ее... мне нравится она, очень нравится... я говорила с ней много раз и сегодня, и вчера, и каждый раз мне ее слова кажутся странными... это ничтожное тело... это совершенно ничтожное тело...
Вдруг она всхлипнула, потом ударилась в слезы. Плечи ее вздрагивали, она закрыла свое раскрасневшееся лицо руками. Но вскоре она отняла руки от заплаканного лица и бросила ожесточенный взгляд на человека с собакой:
— А ты! Откуда ты взял деньги, чтобы плыть в Иерусалим? Может, ты заработал их? Скажи! Или, может, мне сказать? Уж никак не честным путем, это уж точно. Не так, как она! Она-то честная. Ее Спаситель наверняка считает ее честной, Он примет ее и даст ей мир. А ты нечестный человек, знаешь сам, и я бесчестная. Но я не всегда была такой, когда-то я была совсем другая, не такая, какой ты меня сделал, ты и твои... ты и твои...
Она подняла было руку, сжатую в кулак, но тут же опустила ее, мол, ни к чему это, что толку теперь скандалить. Женщина сидела и смотрела на него, и в ее пьяном взгляде было безразличие отчаяния. Губы ее снова изогнулись в кривую улыбку, насмешливую и презрительную, она пожала плечами, чтобы показать ему свое пренебрежение. Потом толкнула ногой собаку под столом:
— Что это за старая паршивая псина, которую ты таскаешь за собой? Не можешь, что ли, завести настоящую собаку?
— Не трогай ее, — неожиданно вспылил он.
— Захочу и трону. Делаю что хочу. Терпеть не могу таких старых, паршивых...
Она пнула собаку, и та завизжала.
Человек вскочил, поднялся во весь рост, худощавый, жилистый, вид у него был поистине опасный.
— Не смей трогать ее, говорю я тебе! Слышишь?
Он казался таким взволнованным, что она растерялась, ничего не понимая:
— Что с тобой? С чего ты взбесился? Из-за жалкой дворняги?
Она никак не могла понять, в чем дело.
Человек снова сел, но не спускал с нее глаз, опасных глаз, в которых легко загоралось бешенство, но, почему он только что вспылил, было невозможно понять. Незнакомец, видевший их впервые, задумался над этим.
Наступило молчание, никто из них не вымолвил ни слова.
— Да ты не слушай, Товий, что я болтаю, — сказала она погодя. — Я ведь просто так говорю. Во всяком случае, мы можем остаться друзьями, не правда ли? Я огорчилась, когда ты ушел, не сказав ни слова. Почему ты это сделал? Ты думал, я повисну на тебе? Как ты только мог такое подумать? Но куда ты ушел? И где был все это время?.. Можешь не отвечать, не мое это дело, как ты живешь... Я не имею никакого права вмешиваться в твою жизнь, какие у меня на это могут быть права?..
Собака под столом жалобно заскулила. Женщина взглянула вниз, пытаясь рассмотреть ее в полутьме.
— Странная у тебя собака, я такой еще не видела, до чего же безобразная. Где ты ее взял? Разве ты не знаешь, как должна выглядеть собака? Я думала, знаешь.
Человек не отвечал, но по-прежнему смотрел ей прямо в глаза.
— Ты помнишь мою собаку? А? Помнишь? О, когда я вспоминаю ее... Черная, с блестящей шерстью, гладкими ляжками, белым холодным носом, с вечно высунутым языком... Вот это была стоящая собака, охотничья! Она никогда тебя не любила, может, ты помнишь... Однако нет ничего удивительного... в том, что она бросилась на тебя... ведь она была так предана мне... О, как хорошо я помню ее, хотя это было так давно... Нет, я никогда не прощу тебя за то, что ты отнял у меня мою собаку, никогда...
— Я?
— Да, это твоя вина. В том, что мне пришлось избавиться от нее, заколоть ее. Я сделала это сразу же, когда мы отправились в путь, не позволила ей следовать за нами... Видеть ее вместе с другими псами в обозе, запаршивевшими, уродливыми, она не смогла бы жить там, да и я этого не вынесла бы. Собака, привыкшая к свободе, к жизни в лесу. Охотничья собака! О, когда я увидела, что она начинает походить на других псов, как глаза ее становятся покорными, трусливыми, водянистыми... Терпеть не могу трусливых собак, которые вызывают жалость! Нет, я не хочу думать об этом; хочу вспоминать ее, какой она была раньше... Помнишь, как мы жили втроем в лесу — собака, ты и я... кормились охотой... как я научила тебя охотиться... жить, как положено человеку... как сразить оленя на бегу.
Помнишь, ты придумал мне такое странное имя, называл меня Дианой... Такого и имени-то нет, никого так не зовут, ты его просто выдумал. Мне оно не нравилось, и ты перестал меня так называть. Но нам было хорошо в те дни, разве нет? Скажи? Ведь это правда? До тех пор, пока тебе не пришлось возвращаться в свой отряд, или как он там назывался; все названия, которые придумываете вы, мужчины, звучат так глупо... Диана... ведь это не имя, такого имени нет... Но ведь нам было хорошо, разве нет? О, человеку немного дней отпущено для счастья, немного... Что ты на это скажешь, Товий? Разве это не так?
Он не ответил.
Она сидела и гладила стертую до блеска столешницу, на которой лежала его рука. Незнакомец поглядел на их руки, лежавшие на столе.
Больше никто не сказал ни слова.
Из компании пьяных послышался грубый, хриплый голос:
— Скоро ли ты придешь? Что ты там сидишь? Когда же мы наконец доиграем?
Она неуверенно поднялась с гримасой отвращения, постояла немного, опираясь на край стола.
— Я вожусь с этим сбродом. Я — одна из них. Впрочем, мне все равно...
Она поглядела на него черными, слишком блестящими глазами и пошла назад к своей компании.
— Она спятила! — пробормотал человек сам себе, когда она ушла. Но было видно, что он очень взволнован.
— А это правда, что она сказала?
Человек бросил взгляд на незнакомца, словно удивляясь, какое тому до всего этого дело. Но хотя он и помедлил с ответом, ясно было, что ему хочется говорить, хочется высказаться.
— Правда? Конечно правда... отчасти... Хотя... не все правда... По крайней мере, как она ее понимает...
— А как надо понимать?
— Да... Когда-то мы жили вместе, как она говорила, в лесу, это правда. И правда то, что мы были счастливы тогда...
Я оторвался от своих и бродил один... да, я был солдатом, ясное дело, была война, да она никогда и не прекращалась... Собственно говоря, я был бедным студентом, но продолжать учебу тогда было невозможно, все было невозможно, между прочим, и города моего тогда не стало, лишь дымящиеся руины... Пришлось стать кем-нибудь другим, бандитом или солдатом, выбирать, что тебе больше по душе, впрочем, разница была невелика. И я стал солдатом. А когда мы рыскали по дремучему лесу, возле которого стояли лагерем, — военные ведь всегда боятся леса, и потому меня и еще нескольких послали поглядеть, нет ли там чего опасного, — ну вот и вышло так, что я потерял своих однополчан и шел все дальше и дальше.
Под конец я вышел на прогалину между деревьями, где росла красивая густая трава, а посредине бежал ручей. У ручья лежала женщина, вначале я не был уверен, что это женщина, слишком она походила на мужчину. Она полулежала, нагнувшись над тушей животного, и разделывала ее на куски, возле нее стояла собака, пожиравшая внутренности, которые ей швырнула женщина. Услышав мои шаги, незнакомка вскочила на ноги с быстротой молнии и стояла, держа в руке окровавленный нож, готовая защищаться, а собака бросилась на меня со злобным лаем и чуть меня не опрокинула.
Но я, не теряя спокойствия, подошел к женщине, вырвал нож, как раз когда она подняла руку, потом спросил с упреком, не собиралась ли она убить меня, хотя вопрос был лишним, потому что именно это она и собиралась сделать. Тут я сказал, что хотел лишь напиться из ручья, и спросил позволения сделать это. Она не ответила, тогда я лег у воды, собираясь напиться, но увидел, что вода покраснела от крови: она мыла здесь куски свеженины. Я помедлил и сказал, что в воде кровь, а она стояла презрительно глядя на меня, и я в первый раз увидел, как рот ее кривится в усмешке, других же недостатков в ней не было, напротив, женщины прекраснее ее я никогда не видел. На теле у нее был лишь кусок оленьей шкуры, и я мог судить о том, какова она.
— Ты что, боишься капли крови? — спросила она, насмешливо улыбаясь.
Я не ответил, а стал пить.
Напившись, я взял ее силой, виной тому была отчасти эта улыбка, способная раззадорить любого мужчину.
Она сказала правду. Однако ничего особенного в моем поведении не было, ведь мы поступали так всякий раз, когда нам на пути попадалась женщина. К тому же отказаться от такой, как она, было нелегко.
Правда и то, что собака, которая было успокоилась, теперь набросилась на меня и все время кусала меня до крови, хотя я не обращал на это внимания. Вначале женщина тоже рассвирепела и отчаянно сопротивлялась, бороться с ней было все равно что бороться с мужчиной. Но под конец мы успели настолько подружиться, что больше не дрались и она даже снизошла до того, что позволила целовать себя, хотя при этом ее улыбка оставалась такой же насмешливой.
Так и началась наша с ней жизнь. После она часто признавалась, что в самом деле испытывала от этого большую радость. Я тоже был очень рад встрече с ней, настолько рад, что остался с ней в лесу, пусть мои думают, что я заблудился, ведь так оно и было в самом деле. Такой женщины у меня никогда прежде не было, думаю, у немногих мужчин была такая, как она. Конечно, я хочу сказать, такая, какой она была в ту пору, а не потом. Она не походила на обыкновенных женщин, в ней все было необыкновенное. С ней я всегда чувствовал себя неуверенно, и, как ни странно, она, казалось, тоже была неуверенной, нервной и вызывающей. Мне приходилось все время быть тоже настороже. Она никогда не раскрывалась до конца, нельзя было угадать, что у нее на уме, даже когда я спал с ней, в минуты большой близости. Она казалась девственницей, которой невозможно полностью овладеть. Жажды наслаждения, которое она испытала впервые, ей не удавалось скрыть, и в то же время она стеснялась ее, почти боялась и по мере сил старалась избежать того, чего ей так сильно хотелось. Когда же наконец это случалось, она сопротивлялась как можно дольше и прежде всего старалась не отдаваться полностью; я никогда не видел женщины, которая бы так мучилась оттого, что ее удовлетворили. Может быть, это зависело от того, что она наслаждалась гораздо сильнее других? Ты можешь сказать, отчего женщины так болезненно улыбаются, испытывая самое большое наслаждение на земле?
Да, так мы жили вместе. Любить ее было трудно и тревожно, но, верно, оттого я ее и любил.
Да, конечно, мы были счастливы. Мы бродили по лесу, разбивали лагерь где вздумается, там, где нам нравилось.
У нее не было постоянного жилья, по крайней мере летом; зимой, думается мне, она жила в какой-нибудь пещере. Дичи вокруг было вдоволь, и она убивала ее без труда с помощью нехитрых орудий охоты — лука и стрел, которые делала сама; когда я пробовал употребить их, у меня ничего не получалось, я привык к другому, более неуклюжему оружию. Она была удивительно метким стрелком, ни одна добыча не ускользала от нее, когда она замечала ее зорким глазом, сам же я часто не успевал даже заметить зверя. Неудивительно, что я называл ее Дианой, но она никогда раньше не слыхала этого имени и не знала, кого так звали, впрочем, она вообще ничего не знала.
По вечерам мы жарили дичь на костре, потом она засыпала костер землей и мхом, и мы тут же располагались на ночлег.
Почему она поселилась в лесу, я не знаю. Но в наш век — век войн и чумы, смут и сумятицы — столько удивительных судеб, на что только не идет человек, чтобы выжить, — невольно перестаешь чему-либо удивляться. И если ты думаешь, что прошло время, когда случаются невероятные вещи, совершенно непонятные, непостижимые, которые мысль человеческая не может осознать... то ошибаешься. Жестоко ошибаешься. Но это уже нечто иное, нечто совершенно иное...
Может быть, все ее близкие умерли или исчезли во время войны и чумы. А может быть, их у нее никогда и не было? Я не знаю. Этого я так и не понял. Когда я спрашивал ее, она только качала головой, будто и сама того не знает, или пожимала плечами, мол, вопрос этот лишний. Похоже было, что она так и жила всю жизнь.
Когда мне пришлось возвращаться в войско, в лагерь, она пошла со мной. Видно, сделала это потому, что я не был ей безразличен, а может быть, потому, что привязалась ко мне или просто не могла обойтись без того, что познала со мной. Могу только сказать, я был рад этому, но не принуждал ее. То, что я потащил ее за собой, как она потом часто говорила, вовсе неправда. Она сама решилась, как делала всегда. Нет никого на свете, кто имел бы над ней настоящую власть.
Она оставила лес и охотничью жизнь, стала одной из женщин в обозе, ведь, если мы хотели жить вместе, нам больше ничего не оставалось. Что там были за женщины, ты можешь догадаться. Она стала одной из них. Вскоре мы тронулись с места, отправились в другие края на поиски новых ратных
дел и новых грабежей. То, что она вскоре стала принадлежать всем в нашем отряде, не моя вина. Конечно, мне хотелось сохранить ее для себя одного, но другие не позволили. Да я и не уверен, что она не хотела спать с другими, со многими, чтобы ею пользовались и ценили, как она того стоила. Кто знает, ведь она так изменилась, что я больше не понимал ее. Впрочем, никто и никогда не мог ее понять. Те, кто теперь спал с ней, вовсе об этом не думали. Стоит ли говорить, что, когда она принадлежала другим, я очень мучился от того, что сталось с ней, много думал об этом и любил ее сильнее прежнего. Не думай, что, когда она стала спать со многими, мы расстались с ней или охладели друг к другу. Вовсе нет. Мы были привязаны друг к другу, и я продолжал спать с ней. Со мной, наверное, у нее все было по-особенному, ведь мы оба вспоминали давнее время, когда жили иначе. Такого она не могла чувствовать с людьми случайными, со всеми подряд. Только у нас с ней были общие воспоминания.
Но то, что мы испытали в лесу, больше не повторялось. Мы по-прежнему дарили друг другу радость, уже не требуя многого; нам уже не нужно было быть настороже, мы больше не боялись друг друга, и теперь, когда я был с ней, она не сопротивлялась, а целовала и ласкала меня. Но Дианой я больше ее не называл никогда.
Война длилась много лет, и в течение этого долгого времени она, как говорится, изнашивалась, опускалась все больше и больше. То же самое было и со мной, хотя по-иному, да ведь и все мы изнашиваемся. Она жила в обозе среди грубости, блуда и пьянства вместе с похотливыми девками, которых войско таскало с собой, потом их, изношенных, истасканных, больных, гнали прочь, вместо них на дорогах сожженной, разграбленной страны к солдатам приставали новые. Она стала такой, как другие, или почти такой, потому что совсем такой же стать не могла. Черты ее лица изменились, расплылись, юное, крепкое тело обвисло, речь стала наглой и бесстыдной, некогда красивый грудной голос огрубел и охрип от вечного пьянства. Она стала походить на ту, какой стала теперь, и становилась мне все более противна, хотя я все еще был привязан к ней и хотел с нею быть. Она по-прежнему немало значила для меня. Для других она была обозной шлюхой, одной из многих, а для меня еще кем-то иным, кого я однажды встретил у ручья в лесу. Иногда я думал о том, что ее лук и стрелы лежат где-то во мху и, наверное, поросли мхом.
И вот война наконец кончилась, если она вообще может кончиться. Нас, солдат, как говорится, распустили по домам, хотя дома-то у нас не было, тогда мы стали бандитами, по крайней мере часть из нас; банды шатались по дорогам, грабили то, что оставалось в разоренной, нищей стране. Я примкнул к одной из банд. Что оставалось делать? Чем-то надо было кормиться. Она, как и прежде, пошла за мной. В решительную минуту она всегда держалась за меня, словно без меня чувствовала себя неуверенной, неуверенной и заблудившейся в этом странном, чужом мире, которому она, несмотря на свою грубость, никогда до конца не принадлежала. Казалось, она не могла обойтись без меня, ведь я знал ее прошлую жизнь, знал, кем она на самом деле была. Словно ей необходимо было всегда находиться с тем, кто знал ее когда-то.
Теперь она стала шлюхой в разбойничьей банде, ведь там тоже нужны шлюхи; иной раз ей поручали и другие дела, когда женщина подходила более, чем мужчина. В ней ценили, что она походила на мужчину и могла нам помогать. Мужчины смеялись над ней, но пользовались этим ее качеством. Смеялись и над тем, что она их презирает, не верили ее презрению, ведь она охотно спала с ними. Но это правда. Она презирает нас, мужчин, всех нас. И в то же время хочет быть такой, как мы, ведь, по сути дела, она хочет насиловать нас.
Теперь она сопровождала нас во всех наших зачастую нелегких делах и приключениях и часто приносила нам немалую пользу. Не верю, что ей так уж опостылела эта жизнь — ведь в ней немало заманчивого и веселого — и эта компания, этот сброд, как она их называет. Мне думается, ей хорошо здесь, с этими грубыми людьми, хотя она и презирает их. Я уверен, что она не хочет оставить их, оставить эту жизнь.
И вот мы стали все более отдаляться друг от друга, и мне все меньше хотелось иметь с ней дело.
Эта мужеподобная женщина, с кривой ухмылкой, дерзкая на язык, с вечно налитыми кровью глазами, была слишком далека от той, что я знал и любил когда-то. Вся моя любовь к ней и ко всему, что было связано с ней, умерла и сменилась отвращением, омерзением.
Отвращение и омерзение испытывал я и ко всей этой бандитской и солдатской жизни, к преступлениям, которыми полнился мир, к людям, которые разорили его, разграбили, отдали его на бессмысленное поругание, обрекли на нищету и отчаяние. Отвращение к преступной жизни, которую я сам вел так долго, я и все остальные. Как мог я так жить, так же, как и все остальные? Как мог я выносить все это, как мог пасть так низко? Что это за жизнь! “Как могу я продолжать так жить?” — спрашивал я сам себя, испытывая все более сильное отвращение к этому существованию, к своему позорному существованию, отвращение к себе самому.
И все же я продолжал так жить, не вырвался оттуда, не бросил все, не начал жить по-новому, сначала. Сделать это было непросто, куда пойдешь? Я продолжал вести эту жизнь и презирал себя за это.
И все же мне хотелось все изменить, убежать от самого себя, от всего, что меня окружало. Я ничего не делал для этого, но мысли мои были часто этим заняты. Иногда мне в голову приходило нечто, о чем я когда-то думал или что когда-то читал, так давно, что не мог представить себе это отчетливо, это было смутное воспоминание о прежней жизни, совсем иной, полузабытой, потерянной для меня.
Люди так часто задумываются, на что им жить, так много говорят об этом. А для чего надо жить? Можешь ли ты сказать мне?
Для чего надо жить?
Он сидел, устремив куда-то далеко взгляд своих светлых глаз.
За окнами бушевала гроза, из темноты до них доносилось тяжелое дыхание паломников, кто-то шепотом читал молитвы. Масляные светильники горели теперь только на столах.
— Ты в самом деле паломник? — спросил незнакомец, немного помолчав. — Как ты стал им?
Человек долго не отвечал. Видно, он стеснялся говорить об этом, это было ему неприятно. Прежде чем ответить, он посидел молча, глядя на грубо сколоченную столешницу, истертую и потемневшую от времени, потом провел по ней тощей рукой.
— Не то чтобы я ушел от них, — начал он наконец. — Не скажу, что я бросил эту жизнь, нет. Просто я в тот день бродил без цели, без всякой цели, я тут ни при чем.
Мне всегда нравилось бродить одному в тишине и покое. Быть может, в тот день мне было особенно нужно уйти от них от всех, быть может, в тот день я чувствовал сильное отвращение к этому бессмысленному существованию, к бессмысленности всего. Быть может, в тот день я чувствовал это особенно сильно. Я не замечал, куда иду и откуда. И под конец я заблудился, не знал, где нахожусь. А когда понял, то не спохватился, а продолжал идти. “Рано или поздно вернусь”, — подумал я.
Местность, по которой я шел, была пустынная, я и раньше это заметил, но только сейчас разглядел, до чего же пустынная она была. Вокруг лежала не пустошь, а обработанная земля, но поля были запущены, не возделывались давно, заросли сорняком, кустарником, а кое-где даже подлеском, лес наступал на поля и взял их в плен. Нигде не видно было ни души, никаких следов человека. Одна лишь покинутая земля.
Это не удивило меня, такое я видел во многих местах. Война бушевала здесь много лет и заставила людей забросить землю, а может, их уже не осталось и работать в поле было некому. К тому же после войны чума набрала еще больше силы, потребовала еще больше жертв, и многие края обезлюдели и опустели, но такой опустошенности, как здесь, я еще не видел. Тишина и пустота, царившие здесь, были удивительно странные; думалось мне, эту тишину, не будь она такой пугающей, можно было бы назвать торжественной, эта тишина подавляла человека, проникала в душу.
Ни единого человеческого жилища здесь не было видно. Но поодаль я заметил старые деревья и решил, что они росли в лощине, потому мне видны были лишь верхушки их крон. Это было недалеко от меня, и я пошел поглядеть, что там такое, хотя день уже клонился к вечеру. Там, в узкой и длинной лощине, спряталась небольшая деревенька, незатейливые домишки и скотные дворы выстроились в два ряда вдоль деревенской улицы.
Дома были пусты, почти у каждого из них не было дверей, просто черные дыры, которые когда-то служили жилищем человеку. Земляные полы стали зарастать крапивой и прочими сорняками, которые перебрались через пороги. Я заглянул в несколько домов поглядеть, есть ли там хоть одна живая душа, но, разумеется, никого не нашел. В домах было совершенно пусто, разве что кое-какая поломанная утварь брошена в углу. Видно, эта деревня тоже была разграблена после того, как что-то случилось с ее обитателями.
Должен сказать, что вид этих пустых, покинутых человеческих жилищ подействовал на меня угнетающе, хотя жизнь меня достаточно закалила. Трудно было догадаться, почему именно люди покинули эту деревню, ясно было лишь, что с ними случилось что-то ужасное, что их постигла большая беда. Покинули ли они свой дом в страхе, в отчаянии? Случилось ли это внезапно? Война, страх, голод, смертельная болезнь, любое человеческое горе могло быть причиной тому, что здесь случилось.
Я прошел вдоль всей улицы, не увидев ни малейшего следа человека. Но в самом последнем доме на краю улицы что-то привлекло мое внимание. Это был захудалый домишко, самый маленький в деревне, но дверь в нем не была сорвана. К входу в дом вела по траве дорожка, едва заметная, даже неясно было, дорожка ли это в самом деле. Во всяком случае, по ней давно никто не ходил. Подстрекаемый любопытством, я пошел к домику.
Дверь была прикрыта, я отворил ее и вошел в маленькую комнату, единственную в доме. Видно было, что дом обитаем, хотя признаков тому было немного, все здесь говорило о крайней нищете. Оглядевшись, я увидел у стены кровать, на ней покоилась женщина, лицо ее было обращено к потолку, руки сложены на груди. У ее ног лежала, свернувшись, собака.
Собака поднялась, скуля, и поглядела на меня тусклыми, влажными глазами. Это была маленькая изголодавшаяся жалкая собачонка с грязно-рыжей редкой шерстью. Когда я подошел ближе, она спрыгнула с кровати и стала тереться о мои ноги, потом снова вскочила на кровать и улеглась у ног женщины.
Я склонился над кроватью и увидел, что женщина была мертва.
Ее тело, сильно истощенное, лежавшее на тонком слое соломы, было едва прикрыто рваными лохмотьями. Она была немолода, хотя по ее исхудавшему лицу определить возраст было трудно. После всех страданий, выпавших на ее долю, на лице ее был покой и торжественное молчание. Я стоял и смотрел на нее, охваченный недоумением, подавленный этой неожиданной встречей со смертью, потрясенный ею после блуждания по пустым полям и заброшенной деревне.
Но самое удивительное было не то, что я нашел ее здесь мертвой в крайней нищете и полном одиночестве. Самое удивительное было...
— Что? — спросил незнакомец, когда человек замялся.
— Удивительным было то, что... она была снята с креста.
— С креста? — воскликнул незнакомец, сильно вздрогнув.
— Да, с креста. Следы гвоздей на руках я заметил сразу, когда же я убрал лохмотья с ее ног, то увидел, что ноги были тоже пробиты гвоздями.
— Что ты говоришь!
— Это невозможно понять. Но так оно и было.
— Ты уверен в этом?
— Да. Я видел это своими глазами. Я был так же удивлен и взволнован, как ты. Мне стало настолько не по себе, что я повел себя как-то странно, говоря по правде... Как мало знает человек о себе самом, просто удивительно...
— Что ты хочешь этим сказать?
— Хочу сказать... Я вдруг упал на колени... рядом с ней... перед ней.
— Вот как...
— Да... сам не знаю почему.
Незнакомец сидел молча, беспокойно поглаживая руки тонкими пальцами. Некоторое время ни один из них не говорил ни слова.
— Было ясно, что она умерла совсем недавно. Об этом говорило многое, к тому же в комнате не было никакого запаха. Может быть, оттого, что она была такая изможденная. Наверное, она долгое время лежала голодная, есть ей было нечего. В доме не видно было никакой еды. В печке осталось немного золы и несколько обгоревших поленьев. О том, что случилось здесь, догадаться было невозможно.
День клонился к вечеру, нужно было возвращаться, если я не хотел остаться в темноте с мертвой, которую я даже не знал и никаких дел с ней не имел. Но мне не хотелось оставлять ее. Не хотелось, чтобы она лежала здесь одна в темноте, она и так долго лежала в одиночестве. Ведь кто-нибудь должен был бодрствовать возле ее смертного одра. И раз я пришел сюда случайно, раз меня привело сюда что-то не зависящее от меня, значит, мне надлежало это сделать.
Я сел на скамью у печки, и темнота опустилась на комнату, на мертвую женщину и на меня. А за окном — на деревню, на пустынную местность, где больше не было людей.
Именно тогда, в эту длинную ночь, я решил стать паломником. Когда я думал о ее судьбе, о ее несказанном страдании, о том, как она, должно быть, лежала здесь и стремилась в мыслях к другой Голгофе, где страдал и мучился от ран не просто человек, где страдание сменилось чудом, преображением. Я решил совершить паломничество туда, где, без сомнения, были ее мысли, когда она сама страдала. Я захотел это сделать для нее, это было самое малое, что я мог сделать для нее. Не для себя. Да, конечно, и для себя, это ясно... Но...
Это трудно объяснить, я сам этого толком не пойму...
Мне нелегко было понять, что происходило со мной той ночью, когда я принял это решение, да и потом не стало яснее, пока еще не стало...
Нет, я сам толком не понимаю,
Но я сделаю это, должен сделать во что бы то ни стало. Это священный долг. Нет, не долг. Священный обет, данный мною. Данный мною... да, данный мною.
Он сидел глядя прямо перед собой, нахмурив лоб; мысли, роившиеся в его голове, явно мучили его.
— Это была длинная ночь. Мне казалось, она никогда не кончится. Должен сказать, мне было нелегко, я все время думал о том, о чем я уже рассказал тебе и чего сам не мог понять. Я думал и о ней, лежавшей в темноте, о всех человеческих страданиях и о моем собственном. О непостижимом в судьбах людей.
Было так тихо, будто весь мир вымер. Да и откуда здесь мог раздаться звук, не было ничего, что могло бы нарушить тишину в этом совершенно заброшенном мире.
Но ближе к полуночи я услышал на улице стук лошадиных копыт, я понял, что это была лошадь, причем хромая. На одну ногу она опиралась слабо, это слышно было все более и более отчетливо по мере того, как она приближалась. В конце улицы лошадь пошла по тропинке к дому мертвой, обнюхала его у окошка, обошла вокруг, потом долго стояла у двери, принюхиваясь. Похоже было, что она привыкла приходить сюда и делать это. Может, она знала, что здесь есть еще человек, одно из существ, которые здесь жили. Постояв, лошадь ушла, похромала прочь по улице, неровный стук ее копыт звучал все глуше, пока не исчез.
Наконец стал приближаться рассвет, казалось, он принес мне облегчение. Когда стало совсем светло, собака спрыгнула с кровати и снова начала, повизгивая, тереться о мои ноги. Потом она опять прыгнула на кровать и, скуля, улеглась у ног мертвой. Собака повторила это несколько раз, а я стоял и смотрел на ту, с которой связал свою судьбу, и думал, что же я должен сейчас делать.
А может быть, это она соединила меня со своей судьбой? Этого я не знал.
Я понимал лишь, что сначала должен похоронить ее. Я поднял ее — она была такая легкая, почти бестелесная — и вынес из дома, стояло прекрасное утро, поистине прекрасное, первые лучи солнца освещали траву и деревья. Неподалеку от дома поднимался склон холма, обращенный к солнцу, я отнес ее туда. Потом нашел лопату в маленьком хлеву возле дома и вырыл могилу. Копая могилу, я заметил, как звонко пели птицы вокруг. Как странно, подумал я, ведь накануне, блуждая по этим пустынным местам, я не слышал пения птиц. Может, тогда они не пели или я просто этого не замечал? Быть может, сейчас они пели, радуясь утру? У них были свои радости. Почему бы им не петь.
Я засыпал могилу и постоял с минуту, опустив голову. Как я мог еще почтить ее? Молитвы или что-нибудь вроде того я не читал, этого я не умею. Потом я пошел прочь, а собака бежала за мной по пятам. Она не отставала и до сих пор не отходит от меня.
И вот мы пришли сюда, чтобы идти дальше вместе с паломниками.
Но я им чужой.
Он закончил рассказ. И сидел, думая о своем.
В темноте слышалось спокойное дыхание спавших. А те, кто, видно, не мог обрести мира в душе, беспокойно ворочались на соломе.
— Да, ты, верно, прав, — сказал незнакомец. — Ты — им чужой. А хотел бы быть с ними?
— Хотел бы, может быть... отчасти. Да я ведь не могу стать для них своим.
— Отчего же?
— Когда они, стоя на коленях, молятся и каются в грехах, я понимаю, что это не для меня. Я не стану этого делать, как бы грешен ни был. Я не люблю стоять на коленях. Этого я никогда не делал.
— Но ради нее...
— Да, разумеется... И это так странно, так непонятно. Ради нее я встал на колени. Почему я это сделал? И перед кем я тогда преклонил колени? Этот вопрос я задавал себе много раз. А ты можешь ответить мне на него?
Незнакомец не ответил. И как он воспринял этот вопрос, понять было нельзя, потому что он
смотрел в пол, и Товий не мог поймать его взгляд. Впрочем, Товий ни разу не встретился с ним взглядом и не желал этого. Он был слишком занят своими мыслями, чтобы обратить на это внимание, чтобы разглядеть того, кому он доверился.
— Легко было понять, кто нанес ей эти раны, — сказал он тихо. — Это, верно, ради Него... Верно, перед Ним я преклонил колени. Разве нет? Скажи, что ты об этом думаешь?
— Я? Откуда мне знать?
— Нет, нет, разумеется. Откуда тебе знать. Я просто спросил... спросил, что ты об этом думаешь.
— Что я думаю?
— Да.
— Я думаю, как и ты, что это перед Ним ты преклонил колени. Однако удивительным путем шел Он, чтобы заставить тебя сделать это.
— Я тоже так думаю...
— Чтобы получить над тобой власть.
— Власть надо мной?
— Да, однако странным путем, скажу я тебе.
— Власть надо мной!
— Да, в этом все дело. А ты как думал?
— Власть?
— Да. А ты не хочешь, чтобы Он обрел над тобой власть?
— Нет... Не хочу, чтобы кто-либо имел надо мной власть... Ни Он, ни...
— Но ведь ты пойдешь паломником к Его гробу.
— Ради нее.
— И ради себя самого, как ты сказал.
— Сам я никогда не решился бы на это.
— Нет, не решился бы. Твоя правда. Так оно и есть. Поэтому Он привел тебя к распятой женщине, одинокой и покинутой. Может, это был единственный путь для Него показать тебе свои раны, ведь иначе ты и не вспомнил бы о них. А теперь Он заставил тебя преклонить перед Ним колени. И стать пилигримом. Бросить все и стать одним из тысяч паломников, идущих к Его могиле. А для верности, чтобы ты не забыл свой обет, Он послал с тобой ее собаку.
Человек посмотрел удивленно на него, на незнакомца, сидевшего рядом, ведь раньше он вовсе не обращал внимания на того, с кем говорил. Но в этом тусклом свете он не мог разглядеть его хорошенько: незнакомец сидел наклонившись вперед, не поднимая глаз, согнувшись над исхудалыми руками, которые он, держа их на коленях, все время сжимал и разжимал.
— Можно подумать, что ты хорошо Его знаешь! — сказал Товий слегка насмешливо и недоверчиво, однако было заметно, что слова незнакомца взволновали его.
Не получив ответа, он продолжал:
— Что до меня, то я мало о Нем знаю. И не могу сказать, что сильно стремлюсь увидеть Его гробницу, Его Голгофу. Я иду туда лишь ради нее, как я уже говорил, ведь она стремилась туда. К чему я сам стремлюсь, того я не знаю. Ведь люди часто не знают, чего они хотят. Но она знала.
И, верно, хотела, чтобы Другой имел над ней огромную власть. Должно быть, она этого хотела. Но я не хочу. Он вытянул ноги под столом и уселся поудобнее. Потревоженная им собака покрутилась и снова улеглась у его ног уже по-другому. Она еле слышно скулила.
— Ты, видно, в самом деле много о Нем знаешь, — продолжал Товий. — Откуда ты все это узнал?
Незнакомец сделал вид, будто не слыхал вопроса.
— О том, как Он умеет поймать человека в сети и заставить его преклонить перед Ним колени... стать паломником. Неужто Он в самом деле будет так стараться ради одного-единственного человека, до чего же странным кажется мне все это.
— Он будет стараться сколько угодно, когда речь идет о человеке, которого Он избрал.
— Избрал?
— Да. Тогда Он не отпустит хватку. Не отпустит его от Себя никогда. Не даст ему больше свободы... Я вижу, ты не знаешь, что чувствует человек, когда его преследует Бог.
— Преследует?
— Да.
— Бог?.. Разве такое бывает?
Незнакомец молчал. Он молчал как-то по-особому, и оттого слова, сказанные им, казались еще более странными и непонятными. Ведь он вкладывал в них особый смысл. И тут Товий впервые подумал, что у сидевшего рядом с ним незнакомца, должно быть, своя судьба, ведь не для того же он существует, чтобы выслушивать его. Он долго сидел и смотрел на него, на его сгорбленную спину, на худые руки, которые он, положив на колени, сжимал и разжимал.
— Какую власть Он имеет над тобой? — спросил он внезапно.
Казалось, эти слова поразили незнакомца будто молнией. Он распрямился, поднял голову, и вдруг Товий заглянул в его глаза, поймал его взгляд — такого взгляда человеческих глаз он до сих пор не видел; исполненный одиночества, этот взгляд, казалось, шел из другого времени, из другого мира, глаза, которые его посылали, походили на колодцы, высохшие давным-давно.
Другого ответа он не получил, только этот взгляд. Они долго сидели, не говоря друг другу ни слова. Над домом бушевала гроза, в тусклых окнах то и дело вспыхивал огонь, а между горами гремели раскаты грома.
— Ты искал здесь приюта от непогоды? — спросил под конец человек, чтобы что-нибудь сказать.
Незнакомец слегка кивнул головой.
— Я понимаю. Но разве не странно, что тебя загнали именно сюда. Правда, здесь, в горах, нет другого пристанища, только одно это, для паломников.
— Я не пришел бы сюда, если бы здесь был другой приют. И когда мы спустимся в какое-нибудь селение, я не собираюсь останавливаться в странноприимном доме для паломников.
— А куда ты идешь?
— Я?.. Я?..
— Да. Ведь ты, верно, не паломник? Поди, не к Голгофе идешь и не к какой другой гробнице? И не к каким другим святым местам?
— Для меня нет святых мест, которым бы я хотел поклониться.
— Нет? Но ведь святые места есть на земле. Ты не веришь в это? Я хочу сказать... святые... для других людей?
— Этого я не знаю.
Человек сидел молча. Смотрел на незнакомца.
— И ты не преклонишь колени ни перед кем?
— Нет.
— И даже перед Богом? Незнакомец не ответил.
— И не коришь себя за то, что не делаешь этого? Как я корю себя... иногда.
— Ни один человек не должен вставать на колени перед Богом.
Человек вздрогнул и резко двинул ногами под столом. Видно, он задел собаку, она жалобно завизжала. Он нагнулся и поглядел на нее.
— Замолчи, — сказал он и толкнул ее ногой. — Скулит и скулит без конца.
Женщина, которую он когда-то называл Дианой, снова подошла к их столу еще более пьяная и села напротив него.
— Эти свиньи опять напились. Я больше не могу их выносить. Даже тот обманщик, что продает им фальшивые талисманы и распятия, тоже пьян, а еще выдает себя за монаха, может, он в самом деле монах, не знаю. А этот Хуберт, который вечно не дает мне покоя, да и все они! Вся их банда, все напились! И на что они будут годиться завтра, если подвернется подходящая работа, просто не знаю. Ведь надо протрезветь, чтобы делать работу как следует, не правда ли? Чудотворное распятие, ты слыхал? Это он их так надувает! И отпущение дает за все грехи, он сам их сочиняет, пишет и продает. А жулить в игре он умеет почти что не хуже меня... Это ты свел меня с этим сбродом, твоя вина, что я спозналась с ними, может, нет? А теперь удираешь, паломником стать собираешься, мол, тебе надо идти ко гробу Спасителя, в Святую землю, меня оставляешь с мошенниками и бандитами, с теми, что грабят паломников и всех, кто собрался туда! Ну и герой, не пойму, почему я связалась тогда с тобой. Даже Хуберт и тот куда лучше тебя, он хотя бы честный мошенник, просто мошенник, не то что ты — полунегодяй, полусвятой обманщик. А он любит меня, если хочешь знать, любит меня в самом деле, хотя меня от него тошнит, как только может тошнить женщину от большого жирного мужика. Тьфу! А ты кто такой? — Она вдруг внезапно обернулась к незнакомцу. — Ах да, ты и раньше тут сидел, теперь я припоминаю. До чего же чудно ты выглядишь, будто умер давным-давно, а почему ты тогда не умер? Правда, мне до этого дела нет. До чего же чудные у тебя глаза, просто страх берет.
Ты все больше молчишь, но, видно, человек бывалый. Глаза у тебя умные, и до чего же старые у тебя глаза, но мне-то все равно, говорю тебе, все равно, какая мне разница, мне на все наплевать. На все!
Что ты сидишь здесь и пялишься, собственно говоря? Что? И не пьешь ничего. Для чего тут сидеть без дела? Да вот уже старая Елизавета идет, сейчас светильники гасить станет. Этим свиньям она пить больше не позволит, глядите, вот она уже не велит им... Так им и надо! Она наводит в свинарнике порядок. Чистоту и порядок, а если и потом большого порядка не будет, так это уж не ее вина. Разве может она справиться с ними, а? С такими-то людьми? Кто мы такие, что притащились сюда к ней? А? Ее ли вина, что к паломникам прилипает всякая сволочь? Ясное дело, не ее. К паломникам так и липнет всякий сброд. А здесь паломников полон дом. Потому, ясное дело, и всякий сброд сюда тащится. А худший сброд — паломники! Виновата ли она в том? Скажи?
Нет, Елизавета хорошая, ничего плохого в ней нет. Ее я люблю. Правду говорю! Она, скажу я тебе, самый лучший человек из всех, кого я знаю, она одна-единственная такая, каким должен быть человек. Такой вот и я хотела быть, если бы сама решала свою судьбу! Но кому дано решать самому... Кто может сам... решать... как...
Она всхлипнула и утерла нос.
— Вы и представить себе не можете, сколько добрых дел творит она в этом доме уже десятки лет, не делая разницы, богат ты или беден, паломник или грешник, как все мы. Может, даже Господь Бог не успел записать в свою книгу ее добрые дела, все ее добрые дела, понимаешь? Она прожила здесь всю свою жизнь, с того дня, когда ее, запеленутую в лохмотья, швырнули в дверь, вот в ту самую дверь, видишь? Бросила ее женщина, которую потом нашли мертвой на перевале, было то зимней ночью, а может, стояла еще поздняя осень, и с тех пор она день-деньской работала надрываясь, пока не стала здесь хозяйкой всему, да ведь она уже хозяйкой стала давным-давно, насколько я помню. Чего она только не повидала, чего только не пережила за это время, за всю свою долгую жизнь со всем этим разношерстным народом, что перебывал в этом доме, можешь себе представить, коли захочешь. Чего только не случалось на ее глазах, а? Никому не доводилось повидать столько всякого всего, как ей. Можешь ли ты понять, что я имею в виду, говоря столько всякого всего? Можешь?
К их столу неторопливо подошла тяжелой походкой, прихрамывая, пожилая женщина, она сказала им, что пора отдыхать, гасить светильники. Ее лицо, изможденное и усталое, говорило о том, что она утомилась за день, что ей тоже пора отдохнуть. Она была мала ростом, по-старушечьи располневшая в бедрах.
— Я вижу, ты опять выпила лишнего, — сказала она женщине, сидевшей за столом, поглядела на нее потускневшими серыми глазами и оперлась на стол, словно ей было тяжело стоять.
— Да, милая матушка, твоя правда. Ты сердишься на меня?.. Подумать только, я вечно тебя огорчаю. — И она погладила ее морщинистую руку с синими жилами.
— Да нет, неужто я буду сердиться из-за такой малости. Не стоит из-за этого огорчаться.
— Знаю, ты добрая, простишь меня, а?
— Прощу, прощу.
— Ты всем все прощаешь.
— Вовсе нет. Не всё. Хотя люди так думают обо мне. Но где мне судить, пусть Он судит. Может, Он и строже, чем я, но ведь Он знает намного больше. Я же знаю слишком мало, чтобы судить.
— Это ты-то? Да ты знаешь намного больше, чем Бог Отец!
— Не смей так говорить! Не то я в самом деле рассержусь на тебя.
— Но ведь это правда, пусть Он говорит что угодно. И судит сколько хочет. Мне важно лишь, что ты думаешь, а с Ним у меня мало охоты иметь дело.
— Однако однажды тебе придется иметь с Ним дело, под конец. Остается лишь надеяться, что Он будет милостив к тебе. Может, Он увидит в тебе что-нибудь, что Ему понравится, кто знает.
— Не знаю, что бы это могло быть. Ну да это Его дело.
— Да, это Ему судить.
Она выпрямилась. Поглядела серьезно и испытующе на странного незнакомца, но, видно, ничто ее в нем не удивило. Ведь она привыкла ничему не удивляться.
— Да, дети мои, время ложиться спать, и свет погасите; ты, Товий, проследи, чтобы погасили.
Она слегка кивнула на прощание и ушла в темноту, откуда пришла.
Когда они поднялись от стола, женщина подошла к Товию, погладила его заросшую бородой щеку и сказала:
— Ты не сердишься на меня? — и, почти касаясь губами его лица, прошептала: — Если надумаешь что... ночью, ты знаешь, где я сплю.
Мужчина не отвечал, он нагнулся и задул пламя маленького масляного светильника, стоявшего на столе. Потом пошел, и собака пошла за ним. Незнакомец последовал за ними, они нашли место на соломе у самой двери, где никто не хотел лежать. Растянулись в темноте рядом, почти вплотную. У ног Товия свернулась клубком собака. Спал он беспокойно, часто ворочался, с ним ворочалась и собака, каждый раз придвигаясь к нему ближе и тихонько повизгивая.
А незнакомец лежал не шевелясь, глядя в темноту широко открытыми глазами.
На следующее утро обитатели постоялого двора поднялись, паломники приникли к тусклым окнам и увидали” что непогода наконец стихла и день обещает быть хорошим. Радостная весть о том, что можно собираться в путь, облетела всех, и каждый захотел глянуть в окно. Кто-то распахнул наружную дверь, и солнечный свет залил комнату. Люди поспешили выйти на свежий воздух, да, утро в самом деле было чудесное! Все тут же заторопились назад собирать пожитки. Нужно было отправляться как можно скорее, и каждый торопился укладываться.
Большая комната была битком набита людьми, они связывали узлы, запихивали свои вещи в мешки и торбы — одним словом, готовились продолжать путь. Одни переодевались, надевали дорожное платье, другие умывались кое-как водой из ушата, женщины расчесывали волосы после сна, наспех заплетали косы, прятали их под капюшон. Кое-кто обихаживал свои натруженные, стертые ноги перед долгой дорогой, смазывал их мазью, купленной у торговца вразнос, который все еще ходил здесь, пытаясь сбыть остальной товар. Другие торговцы раскрыли свои лотки с талисманами, четками, иконами, надеясь снова открыть торговлю, но времени для покупок уже не оставалось. Мошенники пытались в последний момент выменять у какого-нибудь простачка что-нибудь ценное, менялы с мошной, набитой фальшивыми деньгами, предлагали свои услуги, обещая каждому снабдить его монетой той страны, куда он направляется. Один старик кричал, что его обокрали ночью, он обнаружил это лишь сейчас, собираясь за что-то заплатить, но никто не обращал на него внимания, всем было не до него. В этой суматохе люди носились взад и вперед. Но некоторые из них ходили с бледными, исхудавшими лицами и горящими глазами, не замечая, что творится вокруг; они шептали молитвы, перебирая четки, которые скользили у них между пальцами. Иногда они останавливались и стояли с закрытыми глазами и неподвижным ртом, страстно сжимая распятие. Странный незнакомец, которого никто не замечал, смотрел на все это внимательно и удивленно, — на то, как они сжимали в руках маленькое изображение Человека, распятого однажды на Голгофе, сжимали так сильно, что крест, должно быть, врезался им в руки. Он отвернулся, но мысль об этом не оставляла его.
В стороне от этой толпы стояла глухонемая женщина, которую никто не знал, никому не было известно, откуда она и почему присоединилась к паломникам. Вначале люди ломали над этим голову, потом привыкли, и никто больше не обращал на нее внимания. Она была высокая, бесцветная, с жидкими блеклыми волосами.
Зазвонил маленький колокол, созывая людей на молитву, все бросили суетиться и преклонили колени, торговцы, менялы и мошенники всякого рода тоже сложили руки и повторяли шепотом слова молитвы. Лишь один незнакомец не опустился на колени, но он стоял в стороне, и никто этого не заметил. Глядя поверх коленопреклоненной толпы, он подумал о человеке, с которым так долго говорил накануне вечером, удивляясь, куда тот подевался. Его нигде не было видно, а незнакомцу хотелось его найти.
Настало время трапезы перед долгой изнурительной дорогой, никто не знал, когда им доведется снова подкрепиться. На грубо сколоченных столах, поставленных у дверей, для них был накрыт завтрак, вчерашний пьяный сброд исчез, — видно, эти люди подались прочь ночью или ранним утром. Для всех места за столом не хватало, трапезничали по очереди. Хотя здесь ели не все паломники, а лишь те, что попроще, победнее. Богатым накрывали на стол в других комнатах, у них были лошади и кареты, торопиться им было не к чему, их еще не было видно. За столами было ужасно тесно, одни толкались и хватали куски побольше, стараясь наесться до отвалу. Другие сидели за столом как пришпиленные, ели и пили долго и основательно, покуда их не стаскивали с места те, кому хотелось хоть что-нибудь перехватить. Но большинство из них знало меру в еде, как и подобает паломникам, те же, кто умерщвлял свою плоть, едва притрагивались к еде и шептались друг с другом, глядя с отвращением на это обжорство. Прошло немало времени, покуда все насытились.
Вот проводники разных групп прокричали сбор и” поляне возле постоялого двора, и люди потянулись туда. Яркий свет слепил им глаза, когда они выходили из дома. На востоке солнце уже успело подняться довольно высоко над горизонтом и освещало величественный ландшафт пока еще прохладными лучами, наполняя его чистотой и ясностью нового дня, выявляя каждый, даже самый дальний, предмет удивительно отчетливо, и казалось, будто видишь все в первый раз. После дождя все дышало первозданной свежестью, словно мир был только что создан этим утром и радовался тому. Повсюду журчала вода, маленькие ручейки и ручьи побольше, сверкая и извиваясь, стекали вниз по склонам или падали с крутизны, наполняя долины своими песнями. Да, это было поистине утро сотворения мира, утро Воскресения. Они стояли очарованные и смотрели окрест, благодарные этому чуду, которое связывали в своем воображении со своим паломничеством, принимая его как дар свыше. В вышине, на самых высоких горах, выпал снег, первый снег после лета, и вершины их сияли белизной на фоне неба, словно пели гимн ему. Восхищенные, они тоже запели песнь, песнь паломников, самую прекрасную из тех, какие они знали, о небесном Иерусалиме, парящем в облаках над земным городом, о том Иерусалиме, к которому они стремились, к которому шли. Они стремились туда, как бы ни было прекрасно на земле. В толпе поющих стояла рослая глухонемая женщина, оглядывая прекрасные и незнакомые места. Незнакомец стоял поодаль и смотрел на них украдкой. Их лица, обыденные, невыразительные, излучали сейчас нечто непонятное, что не было присуще им самим, нечто не принадлежавшее им, что... что же это было? Этого он не знал. Откуда ему было знать! Но ведь он это отчетливо видел. Неужто это были те самые люди, которые только что дрались из-за еды, люди, о которых накануне так скверно говорила пьяная женщина?
Она и сама стояла неподалеку от него и смотрела на них, на эту восторженную толпу. Она была бледная, со впалыми глазами, мрачная и подавленная, совсем не такая, как накануне. Казалось, она кого-то искала в толпе паломников, вот она подошла к молодой женщине и заговорила с ней, — верно, это была та, что зарабатывала блудом на свое путешествие ко гробу Господню, да, это точно была она. Хотя она вовсе не походила на девицу подобного рода и собой была нехороша. Женщина, которую называли Дианой, говорила с ней о чем-то тихо, но горячо, она, казалось, была взволнована уходом паломников и никак не хотела выпускать руку девушки из своей руки. Ее лицо с неправильными, довольно грубыми чертами не отражало особого вдохновения, а лишь естественную радость оттого, что они наконец отправляются, что паломники продолжат свой путь, но, может быть, в ее глазах горел огонь, который было трудно разглядеть на далеком расстоянии. Многое и даже очень важное зависит от того, на каком расстоянии смотришь, и он не хотел отрицать, что в ней могло быть нечто, чего он не разглядел.
Он тоже искал кого-то в этой толпе — человека по имени Товий, рассказавшего ему о своей удивительной жизни. Странно, его нигде не было видно. Здесь его точно не было, здесь все уже были в сборе. В самом деле, странно... Сейчас паломники двинутся в путь. Проводники прошли вдоль колонны, в последний раз пересчитывая людей в своих группах, — все были на местах. Две женщины, слишком слабые, чтобы идти пешком, уселись на своих маленьких осликов, а повредивший ногу мужчина давно уже сидел верхом на нетерпеливо бьющем копытом муле. Все были готовы. Не хватало только Товия. Никто не спрашивал о нем и не собирался его ждать, никто не знал, что он паломник, ведь он и в самом деле к ним не принадлежал.
Вот из дома вышла, слегка прихрамывая, старая Елизавета. Ей тоже хотелось поглядеть на шествие паломников. Сколько раз ей и раньше приходилось видеть, как они отправляются в далекий путь, в чужедальнюю страну, о которой она так много слышала и которую никогда не увидит. Хотелось ли ей этого, хотелось ли уйти с ними, оставить вечные хлопоты по дому? Возникало ли в ней хоть раз это желание? Как знать. На ее старом, морщинистом, увядшем лице этого прочесть было нельзя. Ничто не изменилось в нем, когда шествие наконец сдвинулось с места и песня о Иерусалиме снова зазвенела, еще более восторженная и ликующая, чем прежде. Она лишь провожала их взглядом потускневших серых глаз.
Но в глазах у Дианы стояли слезы, она смотрела на паломников, на девушку, которая даже не обернулась, а смотрела вперед, как и все они. Он слышал, как Диана всхлипнула.
Впереди шествия несли большой некрашеный деревянный крест, поднятый высоко над головами. Он выделялся на фоне горного перевала, а когда шествие поднялось на перевал, крест стал четко выделяться на фоне неба. Незнакомец стоял и смотрел ему вслед, смотрел, как он плыл над этим величественным ландшафтом, словно ему принадлежала вся земля, все эти люди, идущие за ним по пути к маленькому городу, к незаметному холму, где он когда-то был воздвигнут. Вот он уже остался один и все смотрел... Неужто он никогда не забудет!..
Он думал об этом и позднее, блуждая в одиночестве по окрестностям, в широкой части долины, где стоял странноприимный дом.
Поистине странно. Так много людей было распято на Голгофе, на этом маленьком холмике, куда теперь устремлялся поток паломников. Да, на том же кресте, что и Он, на кресте, который теперь называют Его крестом, которому поклоняются как самой большой святыне, на нем мучилось и страдало столько людей и после Него, покуда крест не истлел. А сколько крестов стояло там до и после Него и сколько людей страдало на них... Но помнят только о Нем, остальные не в счет. О них давно забыли, никому нет до них дела, никто не думает о том, за что они страдали, были виноваты или невиновны. Помнят лишь Его одного. Они мучились так же, как Он, но их страдания не имели смысла и потому были забыты. Только Его страдания имели смысл. И Он знал это. Знал, в чем этот смысл. Смысл для всех времен, для всех людей; верно, душа Его была полна этой мыслью, когда Он шел, чтобы принести Себя в жертву и умереть. Верно, не так уж тяжко было вынести то, что должно было вынести. Если ты полон сознания того, что с тобой творится нечто чудесное и важное. Верно, легче нести свое бремя, если тебе суждено совершить нечто столь великое, столь высокое. Да и не самое это тяжкое на свете: подняться на гору и дать себя распять.
Его страдания и смерть, говорят они, есть самое великое, что когда-либо случалось на земле, самое важное. Да, быть может, так оно и есть, так оно и есть. Но доколе будут страдать люди, мучения которых ничего не значат?
Так он размышлял, блуждая в одиночестве. Он шел наклонясь вперед, не глядя по сторонам. Да и к чему ему было озираться? Но вот он немного приподнял голову. И тут он увидел в лощине с левой стороны Товия, который ходил вдоль ручья. Берег ручья был усыпан хвоей, по этой хвойной дорожке он и ходил. Товий беспокойно шагал взад и вперед, а за ним по пятам бежала грязно-рыжая собака. Видно, он пришел сюда, чтобы побыть в одиночестве. Незнакомец решил было оставить его в покое, но после недолгого колебания спустился к нему по заросшему сухим кустарником склону.
Увидев его, человек, казалось, хотел сперва быстро удалиться. Однако он не ушел, а только отвернулся, сделав вид, будто не замечает, что кто-то идет к нему. Незнакомец спустился на засыпанную хвоей дорожку и подошел к Товию. Хотя он стоял отвернувшись, можно было догадаться, что он взволнован. Видно, появление незнакомца отнюдь не успокоило его. Да и сам незнакомец не был совершенно спокоен, он угадывал причину волнения этого человека, отчасти он и сам был причиной этого волнения.
— Почему ты не отправился вместе с паломниками? — спросил он.
Товий резко повернулся и впился в него взглядом.
— А для чего? Я не паломник и никогда им не стану!
Незнакомец опустил глаза, не желая встречаться с ним взглядом. Но он успел заметить, каким возбужденным было его худое угрюмое лицо.
— А твой обет?
— Какой обет?
— Данный ей...
— Той женщине? И что мне эта женщина? Какое мне до нее дело!
— Нет... Ведь ты рассказывал...
— Рассказывал! Может, и рассказывал. Ну и что из того, мало ли что расскажешь, сидя там... Не пойму, что тебе-то надо! Тебе-то уж до этого никакого дела нет.
— Твоя правда. Не мое это дело.
— А раз так, зачем ты пришел, зачем бегаешь за мной по пятам?...
Незнакомец не ответил. Некоторое время оба молчали и избегали смотреть друг на друга.
Может быть, — начал Товий, — у меня и была мысль стать паломником. Да только я выбросил ее из головы, передумал. Не гожусь я на это. Ведь я ни во что не верю, нет для меня ничего святого, насколько я знаю. Какой же тогда из меня паломник? Держать путь к местам, которые святы для них, но не для меня? Чтобы идти на богомолье, нужно знать, кому молиться. А я не знаю.
— Понимаю. Ты прав. Но ведь ты собирался идти ради нее.
— Разве я должен это делать? Кто может меня к этому принудить? Каждый решает сам за себя! По крайней мере, я это делаю! Надо мной никто не властен, ни они, ни... Может, Распятый над тобой имеет власть, похоже на то, но не надо мной! Какое мне до Него дело! До Его ран! Меня от них тошнит, от всего этого меня лишь тошнит... И перед ними я должен преклонять колени! Я? Думаешь, из-за них Он заставит меня встать на колени? Я не преклоню колени ни перед чем, ни перед чем, этого я не делал никогда!..
Он был настолько взбешен, что не помнил себя, он сжимал жилистые волосатые руки, словно от кого-то защищался, от кого? Глаза у него были совершенно безумные.
Собака у его ног потихоньку заскулила, может быть, оттого, что он говорил так громко и горячо. Она смотрела на него водянистыми печальными глазами, словно упрекала. Услышав тихое повизгивание, он взглянул на нее. Охваченный внезапной яростью, он так сильно пнул ее ногой, что она отлетела в сторону. Это случилось неожиданно, в один момент.
Мгновение спустя он стоял, онемевший от своего поступка, не в силах понять, зачем это сделал. Стоял, беспомощно опустив руки.
Потом он бросился к маленькому телу, лежавшему на земле. Удар был страшный и пришелся ей по голове, куда он и метил бессознательно, ведь оттуда смотрели на него ее глаза. Череп треснул, из уха и разинутой пасти текла кровь, маленькие белые зубы обнажились, и верхняя челюсть в болезненном оскале еще дрожала. Один глаз вытек и висел, окровавленный и запачканный, на худой грязно-рыжей шее.
Товий с ужасом уставился на изуродованное животное. Тяжело дыша, он нагнулся над собакой, встал возле нее на одно колено, потрогал ее, словно желая удостовериться, издохла ли она, хотя это и без того было ясно. Собака не подавала никаких признаков жизни, не дышала, грудь ее не шевелилась. Челюсть перестала дрожать. Задние лапы дернулись несколько раз, и тело замерло. А Товий все еще стоял преклонив колено, хотя помочь ей уже ничем не мог. Он сам не знал, что делает, да и сделать уже ничего было нельзя.
Наконец он поднялся. Бросил взгляд на незнакомца, отчаянный взгляд, говорящий о том, насколько он потрясен. Но он не сказал ни слова. Незнакомец тоже молчал. Но и он был сильно взволнован. Оба они стояли молча. Слышалось лишь журчание ручья.
Так они стояли долго, не решаясь сделать что-нибудь. Под конец Товий затащил тело собаки в заросли сухого дрока на склоне горы и положил на него несколько веточек. Потом они медленно побрели прочь.
Когда они вернулись, на постоялом дворе уже никого не было. Здесь не было видно ни души. Все паломники удалились, даже знатные люди укатили в своих каретах, большой дом был пуст, и в распахнутые двери врывался ветер.
Товий вошел в комнату, лег, растянувшись во весь рост, на скамье и лежал, глядя в пустоту. Незнакомец сел чуть поодаль. Они не говорили друг с другом.
Некоторое время спустя в комнату, по которой гулял сквозняк, вошла Елизавета и увидела их. Она удивилась, что Товий остался, зная, что он собирался идти в Святую землю, она думала, что он ушел вместе с остальными. Она заговорила с ним об этом, стала расспрашивать. Но он не отвечал. Даже она не могла заставить его сказать что-нибудь. И она ушла.
Он пролежал так несколько часов, было уже далеко за полдень, и солнце светило в окна с запада, когда он поднялся со скамьи, с виду совершенно спокойный, и начал укладываться. Собираться ему было недолго, и он скоро управился. Бросив мешок на плечо, он вышел из дома.
Незнакомец последовал за ним. Он не мог оставить его одного в столь странном расположении духа, он сильно упрекал себя и чувствовал ответственность за этого человека с опасным взглядом, какого он никогда не видел в глазах других людей. И то, что случилось у ручья, сильно взволновало его, потрясло, словно разверзло пропасть внутри него, объяснить этого он не мог, просто чувствовал это. И теперь, когда этот человек неизвестно из-за чего — из-за того, что он убил собаку, — решил идти на богомолье, он тоже должен был отправиться с ним. Казалось, теперь что-то связывало их.
Товий тоже был не против такого спутника и даже хотел, чтобы, после того что случилось, незнакомец не покидал его, ведь тогда ему не пришлось бы оставаться наедине с воспоминанием об этом. Может быть, он тоже чувствовал, что у них есть нечто общее после того непостижимого поступка в горах, хотя не понимал, почему незнакомца это так глубоко тронуло.
Они покинули постоялый двор и отправились в путь вместе, как будто так ими и было задумано.
Но тут кто-то окликнул их. Они оглянулись и увидели, что к ним бежит Диана. Значит, она все время оставалась здесь. Товий, не видевший ее целый день, не мог скрыть удивления, что она не ушла со своими, с кем водила компанию. Когда же она стала просить их взять ее с собой, он ни за что не соглашался. Она пришла в отчаяние и рассвирепела, то горько упрекала его и осыпала бранью, то молила взять ее с собой.
— Но ведь ты не собираешься идти на богомолье! — воскликнул он под конец.
— Нет, и не думаю. Вовсе нет! Но я хочу быть с тобой!
Эти слова его не убедили. Но когда она стала винить его за жестокость, за то, что он поступает безжалостно, оставляя ее на этих негодяев, принуждает ее оставаться с ними, он заколебался.
— И ты хочешь сказать, что ты христианин! — крикнула она с глазами полными слез ему в лицо.
Тут он понял, что она права, что он не должен так поступать, должен взять ее с собой.
Они подождали, пока она наскоро собиралась в дорогу, и наконец отправились вместе с ней.
Солнце все еще светило, но оно уже успело так низко склониться к западу, что подниматься на перевал было уже поздно, но Товий, по-прежнему погруженный в собственные мысли, не подумал об этом, а его спутники этого не понимали. Небо было безоблачное, погода стояла прекрасная, безветренная.
При подъеме на перевал не случилось ничего примечательного, разве что женщина, идя рядом с Товием, вдруг воскликнула:
— А что ты сделал с этой паршивой собакой?
Ответом ей был свирепый взгляд, заставивший ее замолчать, она поняла, что об этом говорить не следует, хотя и не знала почему. Во всяком случае, она порадовалась, что жалкой псины с ними не было, что она не мельтешила перед глазами.
Они уже поднялись высоко, здесь повсюду лежал снег, они прошли по заснеженной долине и вошли в ущелье, которое становилось все уже. До перевала оставалось совсем немного. Когда они наконец, уставшие от нелегкого подъема, достигли его, уже начало смеркаться; холодный, пронизывающий ветер сдувал со скалистых склонов свежевыпавший снег и кружил его, образуя маленькие смерчи, казавшиеся безобидными тем, кто не знал, что они могут означать здесь, в горах. Они продолжали путь, еле различая дорогу, занесенную снегом. Но там, где дорога повернула за скалу, на них налетел леденящий ветер, густой снег завихрился и бил в лицо так, что они не могли ничего различить перед собой. Это случилось столь внезапно, что они остановились, ослепленные снегом, и стали окликать друг друга, чтобы не потеряться. Они стояли, беспомощные, не зная, куда податься. Но Товий, который бывал здесь прежде, знал, что где-то неподалеку есть хижина, в которой останавливаются паломники, застигнутые непогодой. Он думал, что они еще не миновали ее, что она где-то впереди. Правда, он, идя по дороге, был до того занят своими мыслями, что не был уверен, так ли это. Однако теперь он наконец очнулся и стал командовать. Они останутся на месте, а он пойдет искать хижину. Но женщина об этом и слышать не хотела. Они стояли и спорили, стараясь перекричать завывание бури, и тут женщина решила одна отправиться на поиски хижины и ушла в темноту. Темнота сгустилась настолько, что почти ничего разглядеть уже было нельзя. Женщина исчезла, и Товий не знал, как ему быть, ведь незнакомца он тоже не мог оставить одного. Потом оба пошли в темноту, в ту сторону, куда отправилась она, чтобы найти хижину и не дать женщине заблудиться в горах. Но они не нашли ни хижины, ни женщины.
Немного погодя они услыхали ее крик издалека, она кричала, что нашла хижину, потом она вернулась к ним и провела их туда. Это был бревенчатый домишко, стоявший вплотную к горе с подветренной стороны, она догадалась, что здесь он и должен быть, в надежном укрытии. Они с трудом открыли дверь и чуть ли не повалились на пол от усталости и волнений.
Это была небольшая хижина, выстроенная из грубых, нетесаных бревен. Пошарив в темноте, женщина поняла, что на земляном полу лежал толстый слой чего-то похожего на еловые ветки. Ветер завывал в щелях между бревен, но все же это был надежный приют. Видно, эту хижину построили недавно, здесь так славно пахло свежим деревом. Это место казалось ей прекрасным. Приключение в горах оживило ее, давно ей не было так хорошо. Давно...
Она лежала, вдыхая запах свежего дерева, чувствуя под собой колючую и пахучую хвою. Лежала и улыбалась в темноте... Потом она уснула, усталая и довольная, почти счастливая.
Все они спали.
Они проснулись поздно, было уже совсем светло. Однако, как высоко поднялось солнце — они понять не могли: метель продолжала бушевать, все, что они могли видеть, был снег, с воем круживший над перевалом. Он завалил избушку, чуть ли не похоронив их. Женщина, усердно пытавшаяся разглядеть в маленькое оконце, что творится на перевале, радостно заявила, что в окно уже не так сильно дует. Казалось, ее радовало, что они не могут продолжать путь и вынуждены остаться здесь, засыпанные снегом, раньше с ней такого не случалось. Она достала из мешка немного хлеба и козьего сыра, который успела прихватить с собой на постоялом дворе, собираясь в дорогу, и поделила между ними. Еда показалась им удивительно вкусной, верно, оттого, что ее было так мало, никто из них не наелся досыта. Было очевидно, что женщине хорошо здесь, очень хорошо. Лицо ее посвежело, ясные глаза сияли. Казалось, она была всем довольна. Видно было, что она рада быть снова с Товием, на воле, вдали от людей. Ей но нравилось лишь, что он собирается идти паломником в ту страну, что он упорствует на том. Что ему там делать? Ей это казалось глупым.
— Верно же, я правду говорю? — спросила она незнакомца.
Но тот не отвечал. Они оба умолкли, когда она заговорила об этом.
— Ты тоже туда пойдешь? — удивилась она, глянув в его поистине древние глаза, такие чужие и непонятные, такие непохожие на ее зоркие, земные глаза охотницы.
Он и на этот раз не ответил.
— Ты тоже идешь туда ради Распятого? Какое тебе до Него дело?
Снова не получив ответа, она пожала плечами:
— А Товию? Что ему-то там делать? Никак не пойму!
Товий молчал, но, казалось, думал над ее словами, и они беспокоили и тяготили его.
Потом она начала говорить о чем-то совсем другом, и он явно почувствовал облегчение.
Наконец метель немного унялась, по крайней мере ветер дул уже не так сильно, и они начали подумывать, не пора ли продолжать путь. Они попытались было открыть дверь, но она никак не поддавалась: груда снега, державшая ее, только плотнее сжималась. Наконец им понемногу удалось приоткрыть ее настолько, чтобы можно было протиснуться в эту щель. Им пришлось прямо-таки прорывать себе путь сквозь сугробы между хижиной и дорогой. На дороге же снег был не столь глубокий, и они могли потихоньку двигаться по ней вперед.
Ветер поутих и дул теперь им в спину, но дорогу они по-прежнему видели плохо — снег слепил им глаза, или они почти наугад ступали туда, где проще было пройти. Казалось, женщине было легче находить дорогу, и она шла впереди; теперь они брели по ровной земле, почти не поднимаясь. А после недолгой ходьбы дорога пошла под уклон. Снежинки падали все реже, и по обеим сторонам дороги стали проступать горные склоны, а рядом, на дне ущелья, слышалось слабое журчание воды под тонким покровом льда, веселые, игривые ручейки стали проглядывать по мере того, как корочка льда становилась все тоньше, они стремились спуститься туда же, куда шли путники.
Внезапно снегопад прекратился, и небо прояснилось. Ущелье стало расширяться, и они вдруг увидели далеко внизу перед собой просторную долину, залитую ярким солнцем. Она казалась неожиданным и долгожданным преддверием счастливой страны, в существование которой трудно поверить. Однако она, кажется, действительно существовала: возделанные поля, деревушки, карабкающиеся вверх по склонам гор, теперь уже не столь крутым и непомерно высоким. Страна, созданная для счастья и вечного солнца.
Женщина была восхищена этой картиной. Она шла молча, непривычно долго для нее не говорила ни слова и лишь смотрела вдаль со странной тоской во взгляде. В самом деле, перед ней расстилался иной мир, совершенно иной. Он казался далеким-далеким, хотя был виден отчетливо. Туда, в самом деле, можно было стремиться...
Там же, где они шли, ландшафт еще оставался суровым, и хотя ущелье стало намного шире, горные склоны по его сторонам были еще крупными, между моренами и валунами проглядывал кустарник, росший там, где ему хватало земли. Вот дорога снова пошла вверх по склону, внизу под ними слышался шум небольшого водопада, падавшего со скалы, вода здесь была уже свободной от льда. Снега здесь тоже не было, и снизу, из этой приветливой страны, струилось вверх мягкое тепло. Они шли легко, почти без усталости и вдыхали этот сладостный воздух. Вдруг они увидели впереди большую дорожную карету, сорвавшуюся с крутизны, лишь несколько камней на полпути к пропасти не дали ей свалиться туда. Они поспешили вниз по склону, цепляясь за кусты, выбивая ногами мелкие камни, осыпавшиеся вниз, и таким образом добрались до кареты. Ее передняя часть была сильно изуродована, на разбитых оглоблях висели мертвые лошади с переломанными ногами и страшными ранами, в которых запеклась кровь. Людей здесь не было видно, вокруг царило молчание, что само по себе можно было понять, и в то же время после этой страшной катастрофы тишина казалась странной. Видно, свидетели этого несчастья бросили все, оставили на произвол судьбы.
Но, осмотрев все пристальнее, они обнаружили в полузакрытой карете дворянина знатного рода, лежавшего на спине, с перерезанным горлом. Он все еще восседал в своей карете, откинувшись назад, мертвый. Сундука с деньгами не было, он исчез, как исчезли многочисленные слуги и лакеи, которые так старательно прислуживали ему, угадывая каждое его желание, прежде чем он успевал высказать его. Ни одного из них с ним не было, он был совсем один.
Женщина сразу поняла, как это случилось, была почти уверена в том, что это было именно так. Когда напали бандиты, все слуги пустились в бегство, погнали лошадей изо всех сил, им вовсе не хотелось жертвовать жизнью для того, перед кем они прежде ползали, делая вид, что живут только ради него. А бандиты, зарезав его и забрав сундук, над которым он так дрожал, что не расставался с ним, держал его в своей карете, погнали лошадей, и они вместе с каретой сорвались с обрыва, чтобы это выглядело как несчастный случай, хотя перерезанное горло говорило о другом, ну да они никогда не продумывали все до мелочей.
Так она все объяснила и была права.
— Да, все-таки этот сундук с деньгами так и не попал в Иерусалим, — закончила она. — Что я говорила!
Они стояли и смотрели на уничтоженное величие. От него не осталось ничего, только обломки и смерть. Товий подошел к камням, задержавшим карету от падения, чтобы поглядеть на застрявшую между ними лошадь, ему показалось, что она еще жива, он не хотел, чтобы животное мучилось. Но Товий ошибся, жизнь в ней уже угасла.
Женщина стояла, оглядывая дикое ущелье, один склон, другой, ничто не ускользало от ее зоркого взгляда. Вдруг она увидела, что чистый горный воздух пронзает стрела, пущенная кем-то с противоположного склона, скорее всего из кустов. Видно, стреляли в них, в тот же момент она поняла: целились в Товия, мишенью был он. Она вскрикнула, но Товий, смотревший в другую сторону, не понял, в чем дело, и к тому же он, почти зажатый между двумя камнями, не мог сразу же отскочить. С быстротой молнии она рванулась к нему и закрыла его как раз в тот момент, когда просвистела стрела.
Все произошло очень быстро. Незнакомец первый понял, что случилось, и поспешил к ней. Когда Товий обернулся, он с удивлением увидел ее, окровавленную, лежащую на земле со стрелой в груди. Он бросился к ней и вытащил стрелу. Она застонала и поглядела на него с упреком, — видно, это причинило ей сильную боль. А ведь когда стрела впилась в нее, ей не было больно. Он огляделся по сторонам диким взором, словно желая понять, откуда прилетела стрела, что же все-таки случилось. Но вокруг все было тихо и недвижимо. Стрелка нигде не было видно; как и прежде, ничто не шевелилось ни на этом склоне, ни напротив. Просто прилетела стрела. В этом и заключалось непонятное. Откуда она взялась? Кто послал ее?
Он наклонился над ней, потрясенный, вне себя от отчаяния, над той, что спасла ему жизнь, принеся свою в жертву ради него. Когда он, захлебываясь от волнения, стал говорить ей об этом, она лишь улыбнулась в ответ бледною улыбкой. Теперь она была очень бледна, и бледность сделала ее лицо прекрасным. Таким же прекрасным, как когда-то, давным-давно. Все в ней снова было прекрасно, никаких следов усталости и порока, ничего безобразного, того, что не было ей присуще, что на самом деле не было ей присуще. Никаких следов.
Она провела ослабевшей рукой по его худой щеке, заросшей щетиной, и сказала тихо низким грудным голосом:
— Я надеюсь, ты попадешь в эту страну, о которой так мечтаешь.
Он гладил ее растрепанные волосы, обрамлявшие бледное лицо густой рыжей гривой. Но не мог вымолвить ни слова.
И тут она прошептала совсем тихо, видно силы ее покидали:
— Назови меня Дианой... еще... еще раз...
Он пригнулся ниже и поглядел ей в глаза, чего не делал давно. Почему он не делал этого? Почему?..
— Диана... Диана... богиня охоты...
Она улыбнулась почти счастливой улыбкой, он понял, что она услышала его слова. И испустила дух. Но продолжала улыбаться.
На склоне, ближе к долине, рос старый дуб. Они похоронили ее под этим дубом, чтобы она вкушала покой под своим собственным деревом, деревом Дианы. Товий отнес ее туда на руках, он не хотел, чтобы она лежала в ущелье, где свершилось злодейство. Крона дуба была необычно темная, это был вечнозеленый дуб, настоящий дуб Дианы. Его древняя зелень резко выделялась на фоне остальных деревьев.
После они сидели возле могилы и разговаривали. Товий был угнетен и без конца упрекал себя в том, что виноват в ее смерти, что был несправедлив к ней, не уберег ее, не думал о том, какой она была на самом деле, — да, ему было в чем упрекать себя.
К его удивлению, незнакомец сомневался в том, что Товий виноват в ее смерти. Да, конечно, она пожертвовала собой, поспешила заслонить его своим телом, но все же вряд ли он был виновником ее смерти.
— Что ты хочешь сказать? Я не понимаю.
— Думается, стрела эта была послана не в тебя.
— А в кого же? Он хотел убить меня за то, что я отнял ее у него, как он думал. Это ясно, нечего и гадать.
— Но ты же не заметил никаких следов человека, когда был на той стороне, ничто не говорило о том, что там кто-то был.
— Да, это правда. Это и в самом деле очень странно, скажу я тебе.
— Кто бы из них стал сидеть так долго после нападения? И почему бы он вздумал дожидаться тебя именно в этом месте?
— Да, твоя правда. А кто же тогда стрелял?
— Кто может знать? Я не знаю. Думаю только, что стрела была предназначена ей.
— Ей? Ей? Нет, целились в меня. Ты сам видел.
— Да, так оно и было. Если бы он целился в нее, она не смогла бы умереть за тебя. А это ей было предназначено сделать.
— Ты хочешь сказать?..
— Я ничего не хочу сказать. Говорю, что не знаю. Не могу найти настоящего объяснения. Да, может, его и вовсе нет. Так часто бывает.
— Но ведь не думаешь же ты, что она сама хотела умереть?
— Нет, я думаю, стрела хотела, чтобы она умерла. И чтобы она приняла счастливую смерть. И она приняла ее, разве нет?
А про себя он подумал: “Ведь это счастье — принять смерть. Это и значит попасть в страну, куда ты на самом деле стремишься. Страна смерти. Святая земля”.
Они сидели молча.
Потом поднялись и пошли дальше.
Когда они дошли до возделанных полей, уже начало смеркаться.
Невысоко на склоне горы раскинулось селение, а быть может, даже городок, — во всяком случае, оно было окружено стеной. Стайка домов прилепилась к горе и друг к другу, все одинаковые, почти без окон, с белыми стенами и бледно-желтыми крышами. В лучах весеннего солнца дома казались ослепительно белыми. Они решили заночевать здесь, на небогатом постоялом дворе. За незатейливой трапезой они узнали, что паломники прошли здесь вчера, не останавливаясь на отдых, что они, должно быть, уже ушли далеко. Услышав это, Товий решил было тут же продолжать путь, но это было невозможно — уже наступила ночь, к тому же они слишком устали. Он спал беспокойно, метался во сне. Утром, расплачиваясь за ночлег, он был так сильно взволнован, что руки у него тряслись, когда он протягивал хозяину деньги; незнакомец понял, в чем дело, но сделал вид, будто ничего не замечает.
Когда они были уже в пути, он сам завел об этом речь.
Она была совершенно права, говоря, что деньги на паломничество он не заработал честным трудом. Они попали к нему бесчестным путем. Он собирается плыть в Святую землю на ворованные и награбленные деньги, если, конечно, сумеет добраться до морской гавани. Ему хотелось бы выбросить эти деньги, отделаться от них, это поистине деньги греха и разбоя, на них кровь... но, если он выбросит их, ему никогда не переплыть море, не попасть в Святую землю, куда он так стремится. Вот какой он паломник.
Он страшился этой мысли, сознавая собственную ничтожность, неверие, тщетность задуманного им. Он страдал, думая об этом.
— Можно ли назвать меня паломником? Настоящим паломником?
Он сел у дороги, опустив голову на руки, подперев руками костистое, исхудавшее, заросшее бородой лицо, он больше никуда не торопился, а сидел молча, уставясь на дорожную пыль.
Незнакомец пытался помочь ему, слушая его, — чем еще он мог помочь ему? Он слушал, как тот говорил ему о своих сомнениях, неуверенности, колебаниях. Да, он поистине сомневался во всем.
— Скажи мне, чего я жажду? Сам я этого понять не могу.
Он страдал, мучимый тем, чего сам понять не мог. Не ведая покоя. Внезапно он поднялся и пошел вперед. Теперь он горел нетерпением идти к цели. Казалось, его сомнения и явились причиной этого нетерпения. А быть может, он этим нетерпением хотел заглушить в себе сомнения.
Таким образом, они медлили не раз и двигались намного медленнее, чем следовало. И в каждом месте отдыха, на каждом постоялом дворе, они узнавали, что паломники прошли здесь уже довольно давно.
Наконец в один прекрасный день они увидели внизу перед собой море, огромное, бескрайнее, и гавань, откуда отправлялись паломники, в бухте, обрамленной высокими горами. Вид этот наполнял столь многих паломников радостью и страстным ожиданием.
Путь к морю еще был не близкий, но они надеялись к вечеру дойти туда. Товий так загорелся, что торопился изо всех сил. Он шел, не спуская глаз с необъятного водного простора, он никогда прежде не видел моря, и оно поразило его. Оно было темное и довольно бурное, подальше от берега по воде ходили белые гребни — ветер дул с суши. День клонился к вечеру, и, когда они пришли в город, было почти темно. Едва они успели войти туда, как городские ворота заперли на ночь.
Они знали, что здесь был монастырь, где останавливались паломники в ожидании отплытия корабля. Он находился где-то неподалеку от гавани, и они, расспросив прохожих, добрались туда.
У ворот перед образом Богоматери горела маленькая свеча. Путники постучали, и к ним вышел один из братьев. Они спросили про корабль, который должен был скоро отплыть с паломниками в Святую землю; монах ответил, что корабль этот уже отплыл в тот же день вскоре после полудня, ветер был умеренный, и все паломники, каких ожидали, прибыли вовремя. То был последний корабль, наступает время осенних штормов, и в зимние месяцы корабли туда тоже не ходят.
Товий стоял убитый этой новостью. Губы его дрожали, и он едва мог вымолвить слово. С трудом заставил он себя сказать спасибо монаху за его объяснение, за приговор, который тот вынес ему, сам того не зная.
Ибо то был приговор. Безжалостный приговор, иначе истолковать это было невозможно. Именно в тот день, когда он пришел к морю, в гавань паломников, корабль с настоящими, истинными паломниками поднял паруса и отплыл в неведомые моря, к земле, которую они увидят и которой он никогда не достигнет.
Ничего не поделаешь, так оно и должно быть.
Ничего не поделаешь, так оно и должно быть... Он повторил про себя эти слова, и они наполнили его таким отчаянием, какого он раньше не испытывал и не подозревал, что может испытать. То, что было для него потеряно, чего он не сможет достичь, что ему не дано было узреть, казалось ему теперь единственно важным, единственным, ради чего стоит жить и умереть. Лишиться этого — все равно, что лишиться души, перестать существовать и здесь, и в загробной вечности, потерять всякую надежду. Он смотрел в темноту, и глаза его были дикими от одиночества и безнадежности, они горели огнем, который не желал затухать, хотя должен был потухнуть отныне и навсегда.
Незнакомец и монах не заметили этого, ведь маленький огонек перед образом Богоматери не освещал его. И тут он внезапно исчез в темноте. Тьма поглотила его, более его не было рядом с ними. Монах поглядел удивленно на незнакомца, тот пробормотал несколько слов, мол, он и сам не понимает... мол, ему нужно найти его. Монах понимающе кивнул, и они расстались.
В переулках поблизости его не было. Он пошел искать дальше, прошел наконец почти весь городишко, но нигде не нашел. Он не мог понять, куда Товий подевался... Он расспросил случайных прохожих, не попадался ли он им навстречу, но никто его не видел. Под конец он подумал, что надо искать в гавани, хотя в этом не было смысла, — что там делать сбежавшему в столь поздний час?
В гавани было темно и пусто. Глухой и грозный шум моря раздавался далеко в ночи, — видно, сильно штормило, хотя в самой гавани это было менее заметно. Это была хорошо защищенная гавань, созданная самой природой, даже набережную она постаралась создать, люди ее лишь кое-где улучшили. Сначала он не увидел здесь ни людей, ни единого судна, лишь рыбачьи лодки лежали вытащенные на берег. Но в самом дальнем углу у причала возле горного склона стояла шхуна, по-видимому поднимавшая паруса. Устанавливая их, там чем-то стучали, что-то колотили, оттого-то он и заметил ее. Он пошел туда.
С рей свешивался фонарь, а на берегу под ним стояло несколько человек, занятых оживленным спором. Он подошел ближе и, к своему удивлению, увидел, что один из них — Товий. Он заметил его не сразу, потому что Товий стоял окруженный незнакомыми людьми. Их было трое, вид их явно не внушал доверия. Сомнительные типы, по всему видно — негодяи. Как Товия угораздило попасть в их компанию?
Он подошел ближе, стараясь держаться незаметно, и прислушался.
Было ясно лишь, что они уверяли Товия, будто отправляются в Святую землю и возьмут с собой его, если он хорошо заплатит. Как он понял, речь шла о плате. Они пытались выведать, сколько у него денег, чтобы, исходя из того, назначить цену. Товий, очевидно, плохо понимал их, но о главном догадаться было нетрудно. Они клялись, что отправляются в Святую землю, и требовали с него большую плату. Товий был сильно взволнован, в неверном свете фонаря его худое лицо казалось, воспаленным.
Под конец он достал деньги, очевидно все, что, у него были, и протянул их дрожащей рукой этим; людям. Они схватили деньги и принялись жадно считать их. Они явно удивились, что им достался такой куш, хотя сделали вид, что слишком мало, но, мол, они, так и быть, возьмут его с собой.
Потом они вдруг заторопились, начали шептаться, что пора уходить. Последние приготовления к отплытию делались в спешке, и Товия чуть ли не затолкали на борт. Можно было подумать, что по какой-то причине корабль должен был без промедления покинуть гавань. Что за темные причины вынудили его к тому, угадать было трудно, однако ясно было одно, что здесь не все ладно. Корабль дергался на швартовах, ветер нетерпеливо рвал паруса, сам корабль выглядел подозрительно. Эта старая, обшарпанная посудина была под стать сброду, составлявшему его команду.
— В Святую землю! — захохотал моряк, принимая на борт трос, и перемахнул через поручни.
Он что-то сказал другому матросу из команды, имевшему такой же бандитский вид, и оба мерзко заржали. Товия больше не было видно.
Судно заскользило от причала, и паруса сразу же наполнились ветром. Ветер крепчал, в открытом море он, должно быть, дул сильно. Быстро набрав скорость, шхуна вышла из гавани и стала погружаться в ночь. Он стоял и смотрел ей вслед, провожал ее глазами в неизвестность. Потом она исчезла, ее поглотила мгла.
— Для чего Ты проследуешь меня? Для чего не оставляешь меня в покое? Для чего не покидаешь меня? Что я сделал Тебе, за что Ты мстишь мне, думаешь денно и нощно о Своей мести? Что я сделал Тебе? Лишь не дал Тебе преклонить голову в моем доме. Сколько людей поступало так же, как я. Но меня Ты не прощаешь. Ведь это было так давно. С тех пор столько людей отказало Тебе в этом, что Ты и запомнить их не можешь. Но обо мне Ты помнишь. И я не забываю о Тебе.
Для чего Ты заставляешь меня вечно думать о Тебе? О том, как Ты шел по улице, неся крест. Что же в том удивительного? Ведь я жил на этой улице с младенчества и видел это тысячи раз. Как мог я выделить из всех Тебя одного? Если живешь на улице, где люди беспрестанно тащат свой крест, как догадаться, кто из них Сын Божий? Как Ты можешь требовать это от меня? Ты безжалостен ко мне, требуя невозможного.
Думаешь, Тебя одного постигла такая судьба, один Ты страдал и был распят? Нет, Ты знаешь, что не Ты один. Ты лишь один из многих в бесконечной веренице. Да, все человечество распято, как и Ты, человек распят, а Ты лишь Тот, на Кого он взирает, думая о своем жребии, о своих страданиях, о своих жертвах, Тот, Кого люди называют Сыном Человеческим. Я это понял, я постиг это наконец. Понял, что человек лежит одинокий на одре мучений в пустынном мире, принесенный в жертву, покинутый, распростертый на охапке соломы, с такими же ранами, как у Тебя. Что страдания и жертвы испокон веков — доля людей на всей земле, хотя Тебя лишь одного называют Распятым, лишь Ты один из всех страдавших стал им, хотя, думая о боли, мучениях и несправедливости, люди думают о Тебе. Будто в мире есть лишь Твоя боль, будто несправедливость испытал лишь Ты один.
Но кто позволил Тебя распять, кто назначил тебе страдания и смерть? Кто принес Тебя в жертву Того, Кого Он называет Своим единородным Сыном, кто заставил Тебя в это поверить? Кто потребовал и этой жертвы, как и многих других, жертвы превыше всех жертв, которая никогда не забудется, жертвы Самого Избранника? Кто принес в жертву Сына Человеческого?
Ты должен знать, каков Он, Тот, Кого ты упорно называешь Бог Отец, хотя Он никогда не жалел Тебя, никогда не выказывал Тебе Свою любовь, позволил Тебе висеть на кресте, когда Ты в глубоком отчаянии крикнул Ему: “За что Ты оставил Меня?”
Он приносит людей в жертву! Постоянно требует новых жертв, человеческих жертв, распятий! Вот Он каков, если хочешь знать. Мне же ведомо это, ведь я влачил Его проклятие сквозь века, как Ты влачил Свой крест, но гораздо дольше Тебя. Я носил клеймо врага Божия, неверующего, хулителя, восставшего против Бога. Ведь это Он проклял меня, а не Ты. Я знаю, я понял это наконец. Ты лишь высказал то, что Он велел Тебе. Это Он держит власть и месть в Своих руках. Какую власть имеешь Ты? Ты, который Сам был предан, принесен в жертву, покинут. Теперь я понял это.
Ты был моим братом. Проклявший меня — мой брат, который сам был несчастен и проклят.
Теперь я понял все. Ибо теперь я прощен, я проник в святая святых и понял, каков Он есть. Ныне я понял: Он наконец потерял надо мной власть. Наконец-то я взял верх, наконец-то я победил Бога! Я сам снял проклятие со своих плеч, освободился от своей судьбы, победил ее. Не с Твоей и ни с чьей-либо другой помощью, а своей собственной силой. Я сам спас себя. Сам победил. Победил Бога.
И посему я лежу здесь, чувствуя приближение смерти, доброй и милосердной смерти, которой я ждал так долго. Той, в которой мне было отказано.
Я чувствую, как она приближается ко мне, бесконечно милосердная, сестра жизни, так долго не замечавшая меня; она гладит мой лоб прохладной рукой, единственная утешительница, дарующая покой. Как долго меня не ласкал никто. Но я жаждал лишь ласки Твоей руки. Теперь я знаю, Ты не покинешь меня, останешься со мной, возьмешь меня в Свое царство, уведешь в Святую землю.
Как долго я лежал в этой обители тишины? Сколько времени прошло с тех пор, когда я пришел сюда, с той штормовой ночи, когда пилигрим, не будучи истинным пилигримом, исчез в ночи на пути к неведомому — к чему? А потом я лежал прислушиваясь к завыванию ветра над морем, который бушевал все сильнее. Может, этот ветер принес ему гибель? Или он все же достиг цели? Какой цели?
Я не знаю, к чему он стремился. Верно, к чему-то самому важному. Может, он погиб в море или сброд на том корабле увез его совсем в другую сторону? Но то, к чему он стремился, должно быть, самое важное в этой жизни. Он дал мне это понять. Нечто столь важное, что лучше потерять жизнь, чем утратить в Него веру.
Даже я, враг Божий, хулитель, неверующий, признаю сие. Признаю всем сердцем.
Где-то там, далеко, за всеми богами, за всем, что искажает и огрубляет мир святых, есть что-то недоступное, непостижимое. И все наши тщетные попытки понять это показывают, что оно для нас непостижимо. Ни на что не взирая, за всей этой священной шелухой должно находиться нечто истинно святое. Я верю в это, да, я в это уверовал. Бог для меня ничто. Он мне ненавистен именно потому, что Он обманул меня, скрыл от меня это святое. За то, что Он, думая, будто мы к Нему стремимся, прячет от нас то, чего мы истинно жаждем. За то, что Он отдаляет нас от этого.
Да, Бог — это то, что отдаляет нас от божественного. То, что не дает нам пить из самого источника. Пред Богом я не преклоню колени. Нет, пред Богом я никогда не преклоню колени. Но к источнику я хочу припасть, чтобы напиться из него, утолить жажду, жгучую жажду того, что я не могу постичь и что существует, я знаю.
И быть может, этот миг для меня настал. Теперь, когда борьба окончена и мне позволено умереть. Теперь, когда я наконец обрел мир. Я не знаю, что скрывается в его темной глубине. Если б знал, то, верно, ужаснулся бы. Но я хочу из него напиться. Быть может, одна лишь эта темная глубина может утолить мою жгучую жажду.
Он лежал, глядя на голые белые стены кельи, которая для его угасающего взгляда не имела границ, а была лишь чем-то чистым и светлым, где он покоился. За окном море перестало шуметь, а быть может, он более не мог слышать этого шума? Быть может, он перестал различать все земные звуки, шум волн жизни? Он лежал в забытьи. В светлом забытьи. Кто-то осторожно отворил дверь и вошел в келью. Он не мог повернуть голову, да и видел уже неотчетливо, но подумал, что это, должно быть, монах, который время от времени заглядывал к нему узнать, не надо ли ему чего. Это, верно, был монах. Хотя он уже не мог его разглядеть. А ему хотелось бы видеть его маленькое морщинистое лицо с неизменною доброю улыбкой, но он уже не мог видеть ее, хотя монах подошел близко к кровати. Печально, что он уже не сможет увидеть эту улыбку. Никогда не сможет увидеть ее. Никогда больше не увидит человеческого лица. Странно, что это его печалило. При жизни он не испытывал особой любви к людям.
В этом маленьком монахе, взявшем его в монастырь и так любовно ухаживавшем за ним, было что-то странное. Ему казалось, что он вроде бы узнает его. Быть может, это ему только казалось. Но, глядя, как он ступает по полу кельи грязными босыми ногами (ведь он все время ходил босиком), умирающий воображал, что все это ему каким-то образом хорошо знакомо, что он это уже когда-то видел. Точно он вспомнить не мог, но был уверен, что так оно и было.
Это был не монах, а послушник, ходивший за больными, и теперь он ходил за ним. Умирающий должен испытывать благодарность за то, что последний человек, кого он видел, был он. Вот он почувствовал, что монах поправил ему подушку. Но видеть он мог лишь что-то черное, тень возле постели.
Вдруг вся комната озарилась ослепительным светом. Это было поистине удивительно. И случилось это так внезапно, что походило на чудо.
— Что это за свет, что это за прекрасный свет? — прошептал он слабеющим голосом, настолько тихо, что монах не расслышал его слов. Он лишь догадался, о чем его спрашивал умирающий. Это солнце вырвалось из туч и проникло в келью через оконце на южной стене, обращенной к морю.
Монах наклонился над ним и объяснил, что облака рассеялись и лучи солнца светили прямо ему в лицо. Ведь он не хотел говорить ничего, кроме правды, кроме того, что было на самом деле. И умирающий, казалось, был доволен столь простым объяснением того, что принял за чудо. Он закрыл глаза, но продолжал ощущать свет, чувствовал, что свет продолжал сиять. И, освещенный столь обычным для этого мира светом, он расстался с ним.
Маленький монах долго стоял и смотрел на умершего, на его странное лицо, излучающее сейчас удивительный покой. Совсем иным было это лицо, когда он пришел сюда в ту бурную ночь. Что могло так изменить его? Кто был этот незнакомец, этот странный гость? Он этого не знал, никто в монастыре этого не знал. Был ли он на самом деле паломником? Да был ли он вообще христианином? Никто этого не знал.
Но опочил он в мире. На лице его запечатлелся глубокий покой.
Написать нам Форум |