Когда пилигрим оказался на борту бандитского судна, которое должно было перевезти его в Святую землю, он успокоился и больше уже ничего не боялся. Он лежал на нарах в кубрике, скрестив руки на своей мятежной груди, а в душе его воцарилось неведомое ему прежде чувство мира и покоя. Хотя во мраке за бортом неистовствовали волны и буря и он понимал, что этот корабль всего лишь старая жалкая посудина, что экипаж его — ненадежный сброд, он все равно чувствовал себя на удивление уверенно и всецело предался во власть им и разбушевавшимся стихиям. Он заплатил хорошую цену за перевоз, отдал им все, что имел, все свои неправедно нажитые деньги; и они жадно пересчитывали их, ничуть не заботясь о том, что на деньгах этих кровь.
А теперь они плыли по морю, катившему свои волны к стране, куда его обещали перевезти. И он верил в это, был преисполнен доверием, как никогда прежде в жизни. Будь что будет!
Конечно, он помнил, как грубо они хохотали, когда судно отчаливало от набережной. Но даже это его не обеспокоило, и он не сомневался в том, что они сквозь бури и опасности перевезут его в ту дальнюю страну, по которой он так безумно тосковал.
Вскоре он задремал, словно убаюканный волнами моря, которое, охватив его своим волнением и ненадежностью, все же подарило мир его душе.
Когда он проснулся, на судне было уже не так темно и какой-то человек сидел и смотрел на него. Казалось, он занимается этим уже давно, казалось, он сидит и ждет, когда он проснется, и наблюдает за ним, пока он спит. Вид у этого человека был свирепый — лицо крупное, безбородое, рот широкий, волосы густые, правда уже чуть поседевшие, и густые же темные брови, придававшие его взгляду еще большую суровость и острую проницательность.
— А, проснулся наконец, — сказал он голосом, от которого, казалось, следовало бы ожидать еще большей грубости и недружелюбия. — Может, хоть теперь ты скажешь, кто ты такой и что все это значит. Что тебе надо здесь на борту?
— Тебе это прекрасно известно. Ты ведь, должно быть, знаешь, куда направляется это судно.
Человек пробормотал что-то неразборчивое. А немного погодя сухо добавил:
— Да. Конечно.
Он сидел и изучал некоторое время его худое, с твердыми чертами лицо, его длинные, скрещенные на груди волосатые руки.
— Не похож ты на паломника, — сказал он.
Тот, другой, бросил на него быстрый взгляд, взгляд почти боязливый, и осторожно, словно думая, что это не будет заметно, разнял руки.
— Ты похож на всех остальных на борту, и это — хорошо. Думаю, это хорошо для тебя. Хотя у тебя ведь светлая кожа, да и волосы, ясное дело, тоже... Откуда ты родом?
Тот, кого спросили, не ответил ни слова.
— И одет ты вовсе не так, как они. Ну, эти паломники. Почему ты одет иначе? И как тебя зовут?
Но и тут он не получил ответа.
— Ты, верно, думаешь, что меня это не касается, — слегка усмехнувшись, сказал человек. — Ты прав. Но все-таки можешь ты сказать, как тебя зовут?
— Товий.
— Вот как! Здесь на борту, пожалуй, не имеет ни малейшего значения, как тебя зовут и откуда ты родом. Здесь вообще ровно ничего не имеет значения.
Он продолжал смотреть на него своим пронизывающим, испытующим взглядом. И Товию это было неприятно.
— Вообще-то, ты, верно, мог бы сесть на корабль, на котором плавают настоящие паломники? Ты что, этого не хотел?
— Это ж ясно.
— Но ты, конечно, опоздал на него. Правда?
— Да.
— Кажется, я слышал об этом. И тогда ты сел на этот. И тут все, верно, будет хорошо. Хотя обычно на нашем судне в Святую землю не плывут, — засмеялся он. — Но раз шкипер посулил доставить тебя туда, он, ясное дело, сдержит свое обещание. Да, конечно сдержит. Он малый честный, никто ничего другого про него не скажет. И ты ведь заплатил, так что дело — верное. Ты отдал ему все, что имел!
— Да.
Человек провел рукой по губам, словно желая скрыть улыбку.
— Да, шкипер, верно, решил, что теперь тебе деньги больше не нужны. Верно, так он и думал. Лучше, что они у него. Надежней. Он правильно решил. Но если у тебя что осталось, — продолжал он, — будь осторожен. Спрячь их... Они тебе могут понадобиться, когда ты доберешься в эту самую Святую землю, — а я думаю, ты туда все же доберешься. Наверняка. Но все же скажи, зачем все-таки тебе туда надо?
— Зачем?
— Да. Очень хотелось бы об этом узнать; рассказал бы хоть немножко, а я бы послушал.
— Уж это мое дело.
— Конечно. По правде сказать, поэтому и хотелось бы послушать твой рассказ. Что заставляет тебя быть таким расточительным — а надо сказать, ты и есть такой. Такой расточительный, что платишь сколько угодно, отдаешь все, что у тебя есть. Разве это не странно, а?
Товий не ответил.
— Когда корабль отчалил — я имею в виду корабль с настоящими паломниками, — ты бросаешься в гавань и нанимаешь первое попавшееся судно, да еще в любую погоду. Разве это неудивительно?
Товий опять не ответил.
— Да, это судно хорошее, очень хорошее, но я не это имею в виду. Я плавал на нем чертовски много лет, и я знаю, что говорю. И люди здесь хорошие, ну просто отличные, это я могу подтвердить. С ними ты можешь чувствовать себя уверенно, они справятся с морем в любую погоду, они не робкого десятка. Ничего на свете не боятся. Они не страшатся никого, ни Бога, ни дьявола. Так что если кто и сможет перевезти тебя в Святую землю, то это, верно, мы. Но скажи, почему ты, собственно говоря, так рвешься туда?
Товий по-прежнему молчал; молча сидел и другой, изучая это упрямое, суровое лицо, сверх всякой меры настороженное и словно бы замкнутое для всех.
— Я видел столько настоящих паломников, — снова начал он немного погодя. — Их в гавани полным-полно, они бродят там в ожидании, когда их корабль выйдет в море. Я нередко разговариваю с ними, спрашиваю их о том о сем, хотя и сам не знаю, зачем я это делаю, мне они не по душе. Нет, не по душе. Должен сказать, они мне просто отвратительны. Когда долго смотришь на их лица, так и тянет снова уйти в море! В особенности если ветер такой же, как вчера вечером. Хорошо бы узнать, как они справились с этим ветром.
Нет, они мне не по душе. И ты тоже. Но ты не похож на них. Ты не похож на настоящего паломника.
Товий бросил на него обеспокоенный взгляд, на который тот, другой, не обратил внимания.
— Какие у тебя волосатые руки. У Ферранте такие же, хотя и поросшие черными волосами. Вот. Его ты остерегайся. Он единственный, кого тебе надо остерегаться, другие все парни что надо, как я уже говорил — люди хорошие. Единственный, кого тебе надо избегать, — тот, у кого волосатые руки, как у тебя. Запомнить это легко.
Он чуть приостановился, продолжая столь же настойчиво, как и прежде, изучать Товия.
— Стало быть, это — твое личное дело. Так ты думаешь. И потому не плывешь, как обычно бывает, вместе с другими паломниками в обычном длинном стаде баранов, с теми, кто шествует с крестом впереди, с теми, кто, так сказать, замкнул свою душу на замок. Ты же идешь один в полном одиночестве. Ты идешь на богомолье в полном одиночестве и на свой собственный лад. А может, у тебя и креста-то никакого нет — или есть? Даже четок с маленьким крестиком и тех нет, а?.. Да нет, я сразу увидел, что у тебя их нет, что и в руках у тебя ничего нет, что они — пустые. Хотя ты и скрестил их на груди, пока спал. Тебе это известно? Ясное дело, нет. Рукам, таким как у Ферранте, никакой крест не подходит.
И все-таки тебе хочется стать паломником, все-таки тебе хочется в Святую землю. Какой в этом толк? Что делать там такому, как ты? Хотя, если уж тебе непременно хочется, мы, конечно, отвезем тебя туда, ясное дело! Мы это сделаем, так или иначе. Как посулил шкипер. Когда мы что-нибудь обещаем, то свое слово держим. Уж такие мы. И ведь ты заплатил за перевоз. Ты отдал все, чем владеешь, как истинный христианин. Впрочем, какой ты христианин, ты просто честный малый! Как все мы здесь на борту. Ты под стать этому кораблю; вот увидишь, ты станешь точь-в-точь как все мы, стоит только попривыкнуть немного кое к чему, что сперва, может, и удивит тебя. А с такими ручищами ты наверняка сможешь добросовестно работать. Они, видать, привычны ко всякой работе, даже к такой, какая потребуется здесь. Сдается мне, ты попал на подходящее для тебя судно. Доводилось тебе бывать на море прежде?
— Нет. Никогда.
— Стало быть, ты ничего о нем не знаешь?
— Нет.
— Тогда придется тебе многому научиться. У моря можно многому научиться. Скажу одно: если ты станешь бродить из одной страны в другую, по странам, которых прежде не видел, и по большим городам, битком набитым людьми, которых тоже никогда прежде не видел, по всему белу свету — ты все равно не научишься тому, чему научит тебя море. Морю ведомо куда больше, чем любой другой стихии, если только ты заставишь его рассказать тебе об этом. Ему ведомы все древние тайны, потому что оно само такое древнее, старше всего на свете. И не обольщайся: ему ведомы и твои тайны. Но если ты предашься ему всей душой, позволишь печься о тебе, не станешь соваться с разными мелкими спорами, не станешь упрямиться, когда речь зайдет о каких-то случайных пустяках, чтобы море могло позаботиться об этом или даже просто послушать, что это ты там бормочешь, в то время как оно само держит речь, в то время как оно продолжает беседу и набрасывается на судно, — оно сможет подарить мир твоей душе, если таковая у тебя есть. И если мир — это именно то, что ты желаешь обрести. Откуда мне это знать. Да это ведь меня и не касается. Но как бы там ни было, ты никогда и нигде не обретешь душевный покой, кроме как в море, в море, которое само никогда не обретает покоя. Так уж исстари ведется. И об этом я могу тебе порассказать.
Нет, ничего нет на свете подобного морю. Нет такого друга, никого, кто может так помочь и спасти несчастного. Вот это я и хотел бы тебе сказать. Поверь, все, что я говорю, — правда. Уж я-то знаю, что говорю.
Хотя, пожалуй, мне не пристало бы называть море своим другом, это, быть может, слишком. Мне должно было бы, пожалуй, с большей покорностью и почтением говорить о нем, с большим благоговением. Так, как говорят о святыне. Таковым его я и считаю. Море — единственное, что я почитаю словно святыню. И всякий день я возношу благодарность за то, что оно существует. Пусть оно неистовствует, пусть буйствует, я все равно благодарен ему. Потому что оно дарит мир в душе. Не надежность, а мир. Потому что оно жестоко, и сурово, и беспощадно, и все же оно дарит мир.
Что тебе делать в Святой земле, если на свете существует море? Святое море?
Он сидел погруженный в собственные мысли и, казалось, забыл, что рядом с ним — другой человек. Голова его была опущена на грудь, а на крупном тяжелом лице лежала печать замкнутости и скорбного раздумья.
— Когда я впервые очутился на борту этого судна, — продолжал он немного погодя свою речь, — я никогда прежде не видел моря. Много всякого перевидал я на своем веку, слишком много. Я видел людей, слишком много людей. Но никогда не видел моря. И стало быть, я еще ничего не понимал, не соображал, совершенно ничего. Как можно понять что-либо в жизни, понять и узреть людей и их жизнь, понять самого себя, если тебя не научило этому море. Как можно понять их тщетные старания и их погоню за неясными целями, прежде чем бросишь взгляд на море, которое огромно и бескрайне. Прежде, чем научишься думать как море, а не как эти не знающие покоя существа, которые внушают себе, что они всегда должны стремиться куда-то вперед, что это — самое важное на свете и что цель — самое главное в их жизни. Прежде чем научишься нестись по воле волн, надо целиком предаться власти моря и не скорбеть ни о чем — ни о праведном, ни о неправедном, ни о грехе, ни о правде и лжи, ни о добре и зле, ни о спасении и милости, ни о вечном проклятии, ни о дьяволе и Боге, ни об их наивных диспутах друг с другом. Прежде чем станешь равнодушен и свободен, как море, и позволишь нести себя по воле волн, без всякой цели в неопределенность, предаваться безраздельно власти этой неопределенности, ненадежности как единственно надежной и, наконец, единственно воистину несомненной. Прежде чем научишься этому.
Да, море может многому научить тебя. Оно сделает тебя мудрым, если ты захочешь стать таковым. Оно научит тебя жить.
Он смолк, а Товий лежал и смотрел на него, несказанно дивясь всему, что тот сказал. А также ему самому, тому, кем он, верно, был на самом деле, что так говорил, и у кого было такое тяжелое и грубое лицо, сработанное морем, которое он величал святым. Святое море... О чем он думал, говоря так? Нелегко было ответить на этот вопрос. Но Товий вспомнил, какой дивный мир снизошел на его собственную душу там, во мраке на море, в бурю, когда он предался во власть стихий, когда обрел покой у моря. Ни тревог, ни забот ни о чем. Не тревожиться так ужасно, обрести мир... Не спокойствие, а мир.
И не стремиться очертя голову к какой-то определенной цели, не искать смысла жизни, как это делал он, не подстрекать самого себя и не гнаться за чем-то определенным. Да и не судить самого себя, не обвинять себя в том, что ты преступил закон, в вероломстве и бесчестности, и в том, что ты, быть может, не настоящий паломник и что деньги, которыми ты расплачиваешься за перевоз на Святую землю, быть может, запачканы кровью. Если есть вообще на свете какая-то Святая земля, а может, есть одно лишь море...
Не страшиться, не впадать в отчаяние оттого, что не обрел надежность, оттого, что ни в чем не уверен, ни в чем вообще... Довольствоваться безнадежностью, быть довольным и счастливым этой неуверенностью... избрать это своим уделом. Избрать самого себя, такого, какой ты есть. Отважиться быть таким, какой ты есть, ничуть не упрекая себя за это.
И избрать своим уделом море — ненадежное, бескрайнее, неведомое море, и бесконечное плавание без определенной цели, без какой-либо цели вообще...
Так думал он, глядя на человека, который заставил его так думать, который сидел рядом с ним и, казалось, больше не замечал его и больше с ним не говорил. И взгляд которого, прежде столь пронзительный и испытующий, вовсе не казался теперь занятым чем-то поблизости, а совершенно отсутствующим, витающим где-то вдали. Смотрел ли он на возлюбленное свое море или же на нечто, что он так величал? Его строгое, обветренное лицо больше не казалось столь суровым, оно немного смягчилось, стало почти нежным. Товий различал это уже отчетливей, потому что стало значительно светлее.
Немного погодя человек очнулся от своих дум и взглянул на него с чуть смущенной улыбкой оттого, что столь долго отсутствовал.
— Тебе, верно, следовало бы подняться на палубу, — сказал он. — Тебе, верно, не стоило бы здесь валяться целый день!
Товий встал, и они вместе поднялись по сумрачным ступенькам, которые вели на палубу.
Яркое, пылающее солнце освещало море — ни тучки на небе. Широкие водные просторы казались бесконечными, нигде не видно было земли. По-прежнему высоко вздымались волны моря, хотя оно, верно, немного успокоилось за ночь, и пена вскипала со всех сторон на гребнях. Попутный ветер был все еще резок и нес на полных парусах шхуну прямо в открытое море. Пробоин в судне не было, но корабельщики стояли наготове — вдруг что-нибудь случится во время опасного плавания. Но судно, казалось, само пеклось о себе, оно прекрасно чувствовало волны и, казалось, было создано для такой погоды, как эта. Люди не смотрели на вновь пришедших, хотя, разумеется, тут же заметили их; но никто не поздоровался. У руля стоял громадный человек — руки и ноги его походили на кувалды, — все в нем было огромно, все было слишком крупно. Только голова была довольно мала и совершенно без волос, с двумя толстыми складками на затылке. Он похож был на внушающего ужас великана, но на его толстых, огромных губах играла добродушная, чуть глуповатая улыбка. То и дело он посматривал на корму, чтобы быть начеку, если на нее обрушатся самые опасные волны.
Рядом с ним стоял какой-то приземистый, хилый, неряшливо одетый малый с вялым недовольным лицом и маленькими колкими глазками. Он бросил быстрый, притворно равнодушный взгляд на Товия, а потом повернулся к нему спиной. Товий узнал в нем человека, который накануне вечером пересчитал и забрал себе его деньги, и понял, что это — шкипер. Его немного удивило, что это и был шкипер.
Волны непрерывно бились о палубу, перекатываясь по ней взад-вперед и заливая ее водой. Товию трудновато было сохранять равновесие, он шатался и искал, за что бы уцепиться. Рядом с ним стоял какой-то человек, презрительно улыбаясь его попыткам. Долговязый и верткий, он был ростом с Товия и такой же жилистый и худощавый, но черная челка спускалась у него на лоб, а мрачное, недружелюбное лицо было покрыто застаревшей темной щетиной; губы — тонкие и искусанные. Неприятный был у него вид. Время от времени он бросал взгляд в сторону шкипера, и, когда тот кивнул ему головой, он нагнулся и укоротил шкот на правом борту своими длинными, худыми, поросшими черным волосом руками.
Человек, сопровождавший Товия на палубу, отошел от него, чтобы вернуться к своим обязанностям на борту, и Товий остался один рядом с этой невеселой фигурой. Чтобы избежать общества этого малого, они перешли на левый борт корабля. Там он увидел человека, который, казалось, почти обрадовался ему или, по крайней мере, хотел с ним поболтать. Из-за шума ветра в парусах и постоянного скрипа оснастки нелегко было расслышать друг друга, но человек этот встал совсем рядом и стал осторожно выпытывать у вновь пришедшего, кто он, собственно говоря, такой. Когда же это не удалось, потому что Товий не ответил ни слова, он удовольствовался тем, что стал искоса смотреть на него, чтобы таким образом узнать, что он собой представляет. Сам он был невысокий, щуплый, с сутулой спиной и впалой грудью, с тощей, как у пойманной птицы, шеей; лицо — узкое, заостренное и совершенно бесцветное. Глазки у него были маленькие, взгляд — неуверенный, вкрадчивый; он, казалось, хотел всем угодить, так как считал, что тот, с кем он говорит, желает видеть его таким.
Товию было легко побудить его рассказать немного о других на борту, о том, что недовольный, неопрятный малый, стоявший рядом с великаном, и в самом деле был капитаном судна и тем, кого все боялись. Что за душой у великана не было ничего, кроме силы, зато его силу можно хорошо использовать. И что долговязого, жилистого малого зовут Ферранте и он — распрекрасный товарищ и лучший корабельщик на борту. Самого его зовут Джусто, и не такой уж он, собственно говоря, корабельщик, больше занимается другими делами, — усмехнулся он, утерев рукой губы; лицо у него было заостренное и серое, как крысиная морда.
Товию больше всего хотелось узнать, кто тот диковинный человек, что отыскал его внизу на шканцах и явно долго разглядывал, пока он спал. А затем так чудно говорил с ним о вещах, которые, быть может, сам того не подозревая, таил в душе, даже не веря, что о них можно осмелиться думать и даже говорить. О том, который произносил слова, быть может, много значившие для него, слова, быть может, облегчавшие его душу и сделавшие его свободным.
Джусто более чем охотно готов был болтать об этом человеке и уже заранее язвительно улыбался тому, о чем намеревался сказать. Косясь в ту сторону, где стоял тот человек, он понизил голос, хотя это было совершенно излишне в бурю, и доверчиво склонился к самому уху Товия, обдавая его своим зловонным дыханием:
— Да, тот человек — священник, лишенный сана, хотя кто его знает, никому, верно, и в голову не придет, что этот мошенник был когда-то служителем Божиим. Когда он явился сюда, он, должно быть, был не в своем уме, был ужасающе худ и бледен, не то что теперь. Таким, ясное дело, я никогда его не видел, да и остальные тоже, потому что это было давным-давно, очень давно, он уже старый, старше всех здесь на борту, старше шкипера и всех, вместе взятых. Он, может, здесь с тех пор, как построили корабль, этого я не знаю.
Сколько ему может быть лет? Да, не так-то легко ответить на этот вопрос. Ведь он похож на старого морского волка, а о таких ведь обычно говорят: они так задубели, что невозможно определить их подлинный возраст. Но, во всяком случае, настоящим корабельщиком он не был, это он, верно, только сам думает, что он — настоящий, хотя и прижился на море, да, так оно, вероятно, и есть, ведь он давным-давно плавает. И пожалуй, хорошо, что он не на суше, что он хотя бы не в священниках, потому что по мне — такого безбожника, как этот человек, я никогда в жизни не встречал.
Должно быть, вид у Товия был несколько удивленный, а может, сомневающийся, потому что Джусто продолжал длинно объяснять, каким безбожником был раньше этот священник:
— А какой он был богохульник и блудник, хуже не придумаешь. — Под конец же, прикрыв рукой свою крысиную пасть, он, хихикая, рассказал о том, как в одной гавани, куда они обычно заходят, у него была шлюха, которую он называл “дщерь Божия”, — потому как она принадлежала к тому же племени, что и наш Спаситель. С ней он всегда спал, когда они заходили в ту гавань, и уверял, что она может спастись, да, и она — она также, и что Господь, верно, так и считал, хотя была она самой непотребной девкой, какую только можно встретить в любой гавани. И коли этого мало, чтобы быть зараз и богохульником, и блудником, то это просто — чудно. А коли сатане не по душе такой грешник, кто ж тогда ему нужен? Верно?
Сдается, он будет гореть в геенне огненной до тех пор, пока там не останется даже самой тоненькой щепочки, чтобы подложить ее в огонь. Ты тоже так считаешь?
— Но вот что чудно, — не дожидаясь ответа, тут же продолжал он, — что вместе с тем он такой добрый малый, такой добрый и приветливый со всеми, и со мной тоже; он всегда был так добр и хорош, что мне, верно, не следовало бы и слова дурного о нем вымолвить, да и вообще не рассказывать о нем. Да, таков он со всеми, и все любят его; вот только Ферранте невзлюбил его, да и шкипер, конечно, который, ясное дело, вообще никого не любит. И ужасным грешником надо бы его назвать, но он хороший человек, это уж точно.
Как его зовут? Вон что, ты этого не знаешь? А я думал, ты знаешь. Его зовут Джованни. Джованни его зовут — это в честь того ученика, которого Он больше всех любил, помнишь? Джованни? Да, так его зовут. И надо же, чтоб его назвали таким именем. Но ведь необходимо, чтоб тебя как-то звали.
Товий робко и удивленно глянул на человека, о котором они говорили, рослого мужчину, явившегося к нему там, внизу, в полумраке и открывшего ему словно бы новый мир, новую жизнь. А теперь, отвернувшись в сторону, он занимался чем-то впереди, на носу, безликий, обращенный к нему одной лишь широкой, могучей спиной.
Он отошел от болтливого малого со зловонным дыханием. И, оставшись наедине с самим собой, задумался о том, что ему довелось услышать.
Джованни... Тот ученик, которого Он больше всех любил...
Впереди показалась земля, маленький клочок суши, островок, возвышавшийся над океаном и мало-помалу придвигавшийся все ближе и ближе. Горы на островке становились все отчетливей, сначала они казались совсем голыми и безжизненными, но затем можно было видеть, что склоны их поросли сероватыми деревцами, скорее всего оливами, перемежавшимися с виноградниками. Внизу на невысокой прибрежной полоске песка, которую они уже вскоре могли все лучше и лучше различить, росли высокие деревья и виднелась всякого рода свежая пышная зелень; там явно была плодородная земля, самая плодородная часть острова. Когда они подплыли достаточно близко, им навстречу хлынуло благоухание, которого Товий никогда прежде не знавал. Могучие пинии росли на этой прибрежной полосе, вздымая свои кроны к ясному небу. И другие высокие деревья, которых он не знал, тянулись своими крепкими стволами из плодородной почвы, увитые миртом и плющом, или как там он называется, словно земля в изобилии своем желала заставить все расти и расцветать.
В одном месте открылась вдруг совсем небольшая протока, она вела в круглый, совершенно правильной формы залив, предложивший им гавань самую надежную из всех, какие только можно придумать, со всех сторон защищенную от морских бурь и волн. Они вошли прямо в узкий проход, привычно преодолев бурное волнение на море. И сразу же очутились в тихих водах, где едва ощущалась зыбь.
На самом же деле эта тихая мирная гавань была кратером потухшего вулкана. Повсюду на острове были разбросаны горячие источники, мелкие серные озерца, расщелины, из которых шел пар или дым. Но все было исполнено благоуханием, всюду царило изобилие и богатство природы, ее сладостность и расточительство во всем.
В самой глубине гавани пришвартовался огромный, великолепный корабль; он стоял к причалу кормой, а с носа свисал толстый, надежный якорный канат. Паруса были убраны и сушились на солнце, высокие мачты оголены. На палубе толпилось множество людей, не корабельщиков, а всяких разных людей, мужчин и женщин — вперемежку, которые бродили там наверху, не зная, чем заняться. Это был тот самый корабль, на котором плавали настоящие паломники и куда опоздал Товий.
Они скользнули в гавань и очутились рядом с большим кораблем.
Джованни, стоявший впереди на носу, швырнул на берег трос какому-то оборванцу, которого, казалось, знал с прежних времен, а затем бросил пронзительный взгляд на капитана корабля с паломниками, перегнувшегося через перила палубы и явно испуганного тем, что вновь прибывшие могут задеть и ободрать его прекрасный корабль. Их маленькое суденышко и вправду казалось незначительным и убогим рядом с этим кораблем. Да к тому же еще обшарпанным и неухоженным, с грязными залатанными парусами. Появились и несколько человек из экипажа великолепного корабля и, взглянув на суденышко сверху вниз, обменялись сочувственными словами. Ничем не занятые паломники также собрались у перил, чтобы внести некоторое разнообразие в свое плавание, и болтались без дела наверху на палубе.
Джованни бросил на них бешеный взгляд: — Чего вы тут причалили! Боитесь выйти в открытое море?! Чуть подул ветер, и вы уже боитесь выйти в открытое море! Мерзкие вы твари! Проклятые жалкие трусы! Стоит волнам подняться Самую малость, и вы уже ищете прибежище в гавани! Хотя у вас такой большой корабль! Что, так и будете торчать в этой луже вместе с вашим чертовски красивым кораблем, а? Разве это не вы собирались в Святую землю?! Вам что, туда больше не надо?! К Его гробнице, в те места, где Он мучился и умирал? А вместо этого причаливаете в луже, потому как вам кажется, будто дует ветер! Бедняги! Приходится искать убежище в гавани по пути на Голгофу! Он, по-вашему, так поступал? Поступил Он так? Нет, так поступаете вы! И к тому же думаете, будто Он примет вас, будет рад и благодарен вам за то, что вы явились на поклон к Нему на Его землю! Явились, чтоб увидеть, каково Ему пришлось, когда Он был человеком, как и вы, и во имя вашего спасения был распят на кресте ради вас! Думаете, вас примут с распростертыми объятиями, а? Что Он ужасно обрадуется при виде вас? А Отец Его будет просто в восхищении, приняв вас в своем Царстве Небесном, вас, соблаговоливших посетить те места, где Сын Его страдал и почил мертвым сном? Что Он скажет, как вы думаете? Когда к Нему явятся такие важные гости, а? Может, мне рассказать вам об этом? Рассказать? Ну слушайте тогда хорошенько! Обещайте мне слушать!
“Мерзкие вы твари! — скажет Он. — Проклятые твари! Думаете, что придете в Царство Мое, если ищете на пути туда прибежище в гавани! Думаете, Я впущу вас туда! Думаете, Мне нужны такие жалкие трусы! Это-то вы можете понять, что Мне нужны настоящие мужи, честный народ, а не такие немощные бездельники, как вы!” Черт побери, какие у вас у всех рожи! От одного вашего вида можно захворать! И Он тоже захворает! Он плюнет вам в рожи, когда вы попытаетесь войти в его Царство, и пошлет вас вместо этого к черту! Вот что Он сделает, будьте уверены!
Все с удивлением выслушали эту страстную речь, которую он выпалил без передышки и которую произносил громким голосом, чтобы те, наверху, услышали его слова во всем их бурном, страстном накале при всей их кажущейся шутливости. Он явно говорил серьезно.
Его ошеломленно слушали не только те, против кого была направлена его ярость, но и люди на набережной, состоявшие, казалось, по большей части из городских бродяг и других еще более подозрительных личностей. Все они хохотали во все горло, высоко оценив это неожиданное, бесплатное удовольствие. Зато паломники на верхней палубе у перил только рты разинули от удивления; их даже не успело оскорбить его глумление над ними и его ужасающее богохульство. Джованни же еще некоторое время продолжал столь же неукротимо и взволнованно поносить их; он изливал свою ненависть и презрение к их кораблю и ко всему его экипажу и к паломникам, а особенно к тому, что на свете обретается подобный сброд, да еще плавает по морям.
Пока разыгрывались эти события, привлекшие к себе всеобщее внимание, впереди, на носу вновь прибывшего судна, происходило нечто чрезвычайно странное. Какие-то таинственного вида тюки и узлы со страшной скоростью переправлялись на берег, где их тут же подбирали несколько оборванцев, проворно исчезавших вместе с ними в одном из узких, сумрачных переулков, выходивших в гавань. А занимался этим маленький Джусто, помогали же ему великан и Ферранте. Рослый, огромный малый оказался не только сильным, но также неожиданно гибким и ловким, несмотря на свое громадное тело. Ферранте совершенно невозмутимо выполнял свою долю этой удивительной работы; на его мрачном лице было написано презрение ко всему окружающему, а также и к Джованни с его болтовней. Оба они были сильные, и работа спорилась в их руках. Но все происходило под умным и внимательным надзором и по распоряжению расторопного коротышки с крысиной мордочкой.
Никто не заметил и тени этих событий, даже шпионы из таможни, катавшиеся от смеха, как и все остальные, и видевшие и слышавшие только Джованни и его забавный поток слов. Когда все было кончено, все благополучно сошло с рук, и Джусто шепнул об этом шкиперу, тот медленно перешел вперед, на нос суденышка, где долго спорил с каким-то толстым человеком с набережной, пока толстяк не раскошелился и не отдал ему то, что причиталось. Никакой благодарности коротышке Джусто за его изрядный вклад в общее дело шкипер явно не испытывал; во всяком случае лицо его было, как обычно, недовольным.
Паломники же наконец-то отозвались на все, что им пришлось вынести, на все поношения и бесчестье, которые пришлось вытерпеть, на все насмешки и презрение к ним и их паломничеству. Должно заметить, что сделали они это совершенно неожиданно и довольно своеобразно. Совершенно не защищаясь, даже не отвечая на все нападки, на глумление и поношения, они затянули лишь свою песню, песню паломников, которую сочинили вовсе не они. Однако песня эта и в самом деле была очень хороша; и пели паломники по-настоящему красиво. Песня повествовала о небесном Иерусалиме, граде, о котором они так тосковали и куда направлялись! Все благоговейно и молча слушали, застыв на месте, даже бродяги на набережной, а также таможенные шпионы стояли, обратив лицо к паломникам на верхней палубе, и слушали прекрасную песнь. Также благоговейно, обратив к ним свою крысиную мордочку, стоял Джусто, вытянув тощую шею с непомерно большим кадыком; в его маленьких моргающих глазках читалась неподдельная растроганность. И только шкипер, пожав плечами, повернулся спиной ко всему происходящему, а на исполненном презрения лице Ферранте вообще не замечалось ни малейшего изменения.
Просто удивительно, какой внутренней силой они обладали, хотя наверняка почти все были люди никчемные, может даже презренные. И все-таки они смогли заставить этих равнодушных, да, этих отпетых, заставили их претерпеть такие огромные изменения, пусть даже ненадолго. Кто же это вселил в них силы?!
Товий также стоял и смотрел туда, наверх, прислушиваясь к песне, как и другие, но немного особняком, сам по себе. Он был очень серьезен, а взгляд его — все время неотрывно прикован к поющим на верхней палубе. Нелегко было сказать, о чем он думал, и лицо его, как обычно, ничего не раскрывало, хотя оно, по правде говоря, не было так упрямо замкнуто, как обычно, — рот полуоткрыт, как у ребенка, а губы слегка шевелились, словно он хотел петь вместе с ними, но не знал слов.
Когда Джованни глумился над паломниками и поносил их, а все хохотали, Товий не принимал никакого участия во всеобщем веселье. Быть может, это просто зависело от того, что он был человеком не слишком склонным к шутке, а может, от чего-либо другого или от многих других причин. Была ведь в нем странность, отличавшая его от большинства других людей. Он был постоянно занят — быть может, слишком занят — важными делами и ничем иным. На его угрюмом, замкнутом лице читалось, что он — человек, лишенный многих радостей, присущих другим людям. Быть может, это означало, что он точно так же свободен от многих их чрезмерно малых горестей. И если бы дела обстояли именно так, это было бы более чем справедливо.
Он не знал, что Джованни находится прямо за его спиной, что он пришел и встал там. Не знал, пока не услыхал внезапно его раздраженный, презрительный голос:
— Вот твой корабль паломников, корабль, на котором ты так хотел плыть! Почему ты не отправляешься на борт этого корабля!
Товий в полном изнеможении обернулся и посмотрел в это исполненное злобы, взволнованное лицо. Он едва узнал его. Неужто это и вправду тот самый человек, который так долго вел с ним столь многозначительную беседу внизу, на шканцах?
Он знал: это тот же самый человек. И под личиною презрения и ярости, под всем этим лишь наносным и случайным он увидел его истинное лицо, тяжелое, суровое и серьезное, отмеченное печатью долгого и скорбного раздумья. Это лицо было ему приятно. И он хотел видеть это лицо.
Он не ответил на его вопрос. И в глазах Джованни появился торжествующий, почти сердитый блеск, когда он понял, что этот странный паломник предпочел красивому, отвечающему всем правилам кораблю их старую, грязную, обшарпанную посудину. О ней можно было подумать все, что угодно, кроме того, что она предоставляет удобный способ переправиться в Святую землю. Во всяком случае, плыть, как эти паломники, он явно не пожелал.
Они снялись с якоря и снова отправились в путь после кратковременной, но удачной для экипажа стоянки. Легкий ветерок, который дул в гавани, переменился и дул им прямо навстречу; им пришлось лавировать. Поэтому потребовалось время, прежде чем они основательно отдалились от корабля с паломниками.
— Поклонитесь Святой земле, если у вас хватит смелости попасть туда когда-нибудь! — крикнул им Джованни с кормы. — И Сыну Божию, коли у Него такой есть! — добавил он с грубым хохотом, звучавшим на редкость неестественно в его устах.
Когда шхуна вышла через узкий проход и все снова почувствовали, как ветер надувает паруса, команда разразилась громким хохотом, радуясь удачной торговой сделке. Шумно и удивительно добродушно смеялся Джованни. Хохот великана был просто неслыханным и превратил его рот в огромную красную пасть, способную поглотить все на свете. По сравнению с этим смех Джусто был всего-навсего тихим счастливым писком, который время от времени испускал его вытянутый вперед маленький острый клювик. Шкипер прикрывал рот рукой и смущенно смотрел вниз; никто так и не мог понять, смеется он на самом деле или нет.
Впереди на носу в одиночестве стоял Товий, не принимая участия в этом шумном фарсе, который он не очень хорошо понимал и до которого ему не было дела. Он смотрел на море; широко открытое, оно снова раскинулось пред ним, безграничное, бескрайнее... И никакой земли на горизонте. Ветер заметно стих, но его все еще обдувал свежий ветерок. Уменьшились и волны, не вскипавшие, как прежде, белой пеной. И море защищалось, подергиваясь долгой и могучей зыбью, по которой мягко и быстро, с почти неуловимой скоростью, скользило судно, беспечное и гордое, равнодушное ко всему на свете, кроме себя самого, бесконечно счастливое и беззаботное, с залатанными, грязными, но надутыми ветром парусами,
Куда держали они путь?
Этого он не знал. Знал ли это кто-нибудь из них? Когда они, оставив позади надежную гавань, легли на курс, казалось, будто они плывут по направлению ветра, в зависимости от того, куда лучше плыть судну. Так, по крайней мере, представлялось ему, долговязому, худощавому, стоявшему дальше всех на носу и глядевшему на бескрайние водные просторы, на это море, бесконечно простиравшееся пред ним во все стороны, словно нет ему конца-краю, словно есть на свете одно лишь море.
Святое море...
Без определенной цели, без какой-либо цели вообще...
Одно лишь море... Святое море...
С правого борта показалось трехмачтовое судно, потерпевшее кораблекрушение, выброшенное на риф, ужасно накренившееся, весь остов — опрокинут. Верно, судно потерпело крушение во время яростной ночной бури и превратилось в развалину. Место это было опасно и пользовалось дурной славой — далеко в открытом море несколько очень мелких, необитаемых островов, а вокруг них — предательские подводные камни. Не в первый раз случалось здесь кораблекрушение.
Они изменили курс, чтобы подойти к останкам корабля.
Удалось спастись экипажу или нет — неизвестно, но он, вероятно, покинул корабль. Казалось, больших надежд на то, что корабельщикам удалось справиться с волнами, нет. Но когда расстояние между суднами уменьшилось, они заметили, что на борту — люди. Их было немного, по-видимому всего несколько человек. Потерпевшие бедствие делали им отчаянные знаки, чтобы их спасли, а когда судно приблизилось, выказали величайшую радость.
Спасители повернули и причалили возле останков корабля, а потерпевшие крушение следили за их ловкими маневрами и живо приветствовали их: “Добро пожаловать!” Они сбросили вниз переносный трап, и шкипер вскарабкался к ним на борт, а следом за ним также Ферранте, великан и коротышка Джусто. Джованни же и Товий остались на палубе. Взять корабль на абордаж было не так легко из-за сильного волнения на море возле рифа. Но видно было, что корабельщикам это дело чрезвычайно привычно.
Потерпевшие взволнованно рассказали, что с ними приключилось. Когда посреди ночи стряслась беда, спустили шлюпку — и за место в ней началась драка. Очень многие силой, пуская в ход кулаки и громкую ругань, добывали себе место. Увидеть что-либо там в кромешном ночном мраке вряд ли было возможно. Внезапно из черной тьмы обрушилась гигантская волна, и она поглотила переполненную шлюпку и всех тех, кто кричал и дрался, чтобы спасти свою жизнь. Все погибли в один миг, поглощенные морем и тьмой. Остались в живых только те, кому так и не удалось раздобыть места в шлюпке, кто не обладал достаточной силой, чтобы пробиться с кулаками вперед и попасть в нее. И еще капитан, не пожелавший покинуть свой корабль. Но корабельщики в основном покинули его, сумев с помощью своих огромных сильных кулаков раздобыть себе места, да и многие другие тоже. Все, кроме тех, кто находился здесь теперь; по большей части то были мирные купцы, непривычные к таким ужасным событиям и приключениям, как эти. Они не пробивались в шлюпку, да и сил у них на это не было, и теперь они возблагодарили за это Бога, за то, что остались здесь, чтобы погибнуть вместе с останками корабля. Но как раз поэтому не погибли и, терпя великое бедствие, по непостижимой милости Божией были спасены.
Шкипер выслушал рассказ потерпевших с хмурой миной, не выражавшей никакого особого интереса к тому, о чем они так обстоятельно повествовали. Когда же они кончили свой рассказ, он довольно сухо сказал, чтоб они выкладывали денежки, — надо заплатить ему за то, что он их спасет. Иначе он и не подумает этим заниматься.
Они ошеломленно глядели на него и не сделали ни малейшего движения, чтобы исполнить его повеление.
— Вы что, не слышите, что я сказал! — резко повторил он. — Вы, верно, поняли, что я не собираюсь спасать вас даром. Выкладывайте сюда все деньги, какие у вас есть, а также все ценности — словом, все, что у вас есть! Да побыстрей!
Они стояли пораженные, сначала от удивления, а потом из страха потерять свое имущество. Некоторые, заикаясь, бормотали, что у них ничего нет. Шкипер одарил их презрительной улыбкой и сказал, что это не очень-то похоже на правду — ведь они так хорошо одеты. И ему никогда в жизни не приходилось слышать о купцах, у которых не было бы никакого имущества; насколько ему известно, у них денег куры не клюют. Но он не собирается стоять и дожидаться, пока они выложат денежки. Если они не сделают этого сию же минуту, они и его люди сами займутся ими.
— Вообще-то, — сказал он, обернувшись к человеку, выглядевшему иначе, чем другие, — мне следует передать и судовую кассу. Сдается мне, ты и есть капитан этого корабля. А вернее говоря, от корабля остались одни останки, и я в полном праве забрать деньги себе. Спускайся вниз и тащи сюда судовую кассу. Слышишь?
Тот, к кому он обращался, был довольно пожилой, седовласый, чуть полноватый, но крепко скроенный человек, с волевым лицом и твердым взглядом честных глаз моряка. Они отнюдь не выражали особого уважения или почтения к повелевавшему ему собрату по ремеслу. Несмотря на это, он, не произнеся ни слова, спустился вниз под палубу, чтобы принести все, что велено.
Меж тем купцы начали вести переговоры о том, как бы им избежать непомерной уплаты. Мол, они, разумеется, желают вознаградить корабельщиков за их труды, за их неоценимую услугу, но в пределах разумного. Сколько им заплатить? Как полагают корабельщики? — спрашивали они, привыкшие к переговорам подобного рода.
Шкипер ответил, что здесь и речи не может идти о какой-либо сделке, здесь дело идет об их жизни. А когда речь идет о жизни, то не платят такую-то и такую-то крупную сумму, а отдают все. Всё. Понятно? Это-то они могут понять, хотя бы один-единственный раз.
Купцы пришли в негодование. Видимо, в душе они просто кипели от ярости и вовсе не собирались мириться с приказом шкипера. Лучше что угодно, да, лучше даже смерть, нежели потеря всего имущества. И если и вправду придется выбирать, если и вправду речь идет о жизни, то их имущество им дороже всего на свете. Разумеется, люди они, как уже говорилось, были мирные, но всему же есть предел. И есть такое, что им дороже жизни, такое, от чего они не собираются отступиться и без чего жизнь, собственно говоря, не имеет для них ни малейшей цены. И если эти подлые вымогатели говорят, что здесь и речи не может быть о каких-либо сделках, то они ответят: здесь дело идет об их купеческой чести. А если корабельщики не желают, как водится, сговориться об умеренной плате за их жизнь, то и они не собираются мириться с подобным оскорблением своего почтенного ремесла. И верно, покажут, что они настоящие мужчины, исполненные чести и отваги в груди, мужи, которые ничем не поступятся, когда речь идет о том, чтобы защитить себя и свое имущество.
Когда они приняли такое решение, из люка на палубу вновь поднялся капитан, но не с судовой кассой, а вооруженный до зубов, и шпагой и ножом, и с оружием для своей команды, которое он быстро раздал и которое его товарищи, не мешкая, столь же быстро схватили и повернули, как могли, против своих так называемых спасателей, которые, как они уже поняли, были не кем иным, как отпетыми бандитами. Миг, и все уже были вовлечены в ужасную рукопашную схватку на покатой палубе, потому что корабельщики с пиратского судна тотчас вытащили спрятанное под платьем оружие и пустили его в ход. Шкипер отдавал краткие, решительные приказания, звучавшие как удар кнутом, и подстрекал великана и Ферранте вмешиваться то тут то там, то так то эдак в эту совершенно стихийную битву, в которой он сам, на удивление, не принимал никакого дальнейшего участия, но своим обычно столь равнодушным взглядом он быстро схватывал все, что происходило, следил за ходом битвы с холодным, невозмутимым спокойствием и отдавал приказания тонким, но чрезвычайно пронзительным голосом.
Ферранте, вообще, едва ли нуждался в каких-либо приказаниях, у него явно были большие навыки и ловкость, когда дело шло о такого рода работе. А его презрительная улыбка свидетельствовала о том, что работа эта доставляет ему радость и удовлетворение. Как ни странно, казалось, что ему куда больше нравится душить свои жертвы, нежели пронзать их шпагой. Словно острыми кровожадными когтями, он хватал их за горло своими длинными волосатыми руками, и, только когда не удавалось задушить, он брался за нож. Длинный узкий нож, острый как игла, который, прежде чем пронзить человека, буквально ослеплял его. Казалось, Ферранте занимался своим мерзким ремеслом ради собственного удовольствия.
Зато неуклюжему, а может, и слегка придурковатому великану нужны были все распоряжения, какие только он мог получить. Он напоминал какого-то вялого недотепу, нуждавшегося в том, чтобы привести его в движение, пустить в ход, но, когда наконец удавалось это сделать, он становился ужасен. Самое трудное заключалось в том, чтобы заставить его разозлиться по-настоящему, заставить преодолеть все его природное добродушие. Он пытался вести себя так, словно он и в самом деле страшно злой, но таким он не был. Это было заметно с самого начала. И еще заметней, что, несмотря на это, шкиперу своим голосом, хлестким, словно удар кнута, удавалось-таки в конце концов заставить его впасть в ярость. И в самом деле это удалось! Когда же это случилось, последствия были ужасны. Ведь он обладал неизмеримой силой. Его громадные кулаки просто сбивали наземь противника, а после этого он набрасывался на него с ножом и ложился на свою жертву, словно огромный, толстый мясник. Смотреть на это было ужасно: глаза у него вылезали на лоб, его учащенное дыхание заставляло широко раскрываться большущий рот с толстыми кроваво-красными губами и пыхтеть. Толстая свиная кожа его лысой головы была совершенно розовой от возбуждения. Справившись со своей жертвой, он ненадолго поднимался на ноги и почти добродушно улыбался всей своей огромной пастью, прежде чем наброситься на очередную жертву.
Во время этой неистовой битвы коротышка Джусто старался держаться в тени. Очевидно, он не считал себя пригодным для такого дела и куда охотнее желал бы залезть куда-нибудь и притаиться. Он походил на мышонка, который с удовольствием удрал бы, пока большие крысы кусают друг друга. Его почти полная праздность, несмотря на то что он, как и другие, держал в хилой ручонке длинный нож, не укрылась от острых глаз шкипера. И порой он бросал на него яростный взгляд, который, однако же, не в силах был заставить Джусто преодолеть его врожденную трусость и страх. Несмотря на то что он на самом деле больше всех боялся шкипера, в этом случае он не повиновался.
Стало быть, собственно говоря, сражались по-настоящему только двое из экипажа, но зато эти двое были намного ловчее, опытнее и сильнее других. Они прекрасно справлялись со всеми своими противниками, которые яростно и бесстрашно бились, мужественно презирая смерть. Однако же они были ведь совершенно не обучены, чтобы долго сопротивляться. На какой-то миг чаша весов для обоих, умелых, знавших свое дело, бойцов заколебалась, и шкипер, заметивший это, крикнул Джованни и Товию, находившимся внизу, чтобы те поднялись и помогли им. Неясно только, имел ли он в виду их обоих или только Джованни. Тот сделал несколько шагов к переносному трапу, который по-прежнему свисал вниз в их лодку, но остановился. Он бросил робкий, молчаливый взгляд на Товия, который ни разу не шевельнулся и недвижно стоял обратив к морю свое напряженное с твердыми чертами лицо, исполненное сильного внутреннего беспокойства и сомнения.
Тяжелее всего пришлось там, на верхней палубе, с капитаном, который, несмотря на свой возраст, был намного сильнее всех других противников и, кроме того, привычен тратить свои силы понемногу, когда это необходимо. Они не могли справиться с ним, пока все остальные уже не были мертвы или тяжело ранены и лежали окровавленные на палубе. И в последний миг он оказал страшное сопротивление.
— Ах ты, гиена! — взревел он, кипя от ярости, и, замахнувшись на шкипера, нанес ему удар, который, однако же, ранил того совсем легко, потому что Ферранте бросился между ними. В конце концов удалось связать капитана лесой, которая попалась под руку, и тем самым битве был положен конец.
Шкипер послал Ферранте и великана вниз, под палубу, посмотреть, какая там кладь, и узнать, что там самое ценное и что легче всего перевезти к ним на судно. Потом подозвал к себе коротышку Джу-сто, который боязливо, готовый к самому худшему, приблизился к нему. Ферранте очень хотелось бы остаться, чтобы порешить дело с капитаном, но шкипер, махнув рукой, прогнал и его, и великана, повторив им свой приказ.
— А с этим мы сами управимся! — сказал он. Капитан лежал связанный, не в силах шевельнуться. Он не произнес больше ни слова, а только презрительно смотрел на своего победителя. По-видимому, это презрение и приводило шкипера в такую ярость. Не без причины подозревал он, что тот, другой, считает его капитаном судна куда более низкого разряда. Из его холодных глаз пресмыкающегося изливалась ненависть и желание отомстить этому старому, преисполненному достоинства человеку. Тот считал себя куда значительней, чем он, потому что водил по морю так называемый честный корабль, перевозил купцов и товары; и торговые сделки — куплю и продажу — они совершали так называемым честным путем, по совести. Отомстить этому человеку с седыми волосами и благородным взглядом моряка, взглядом, который теперь уже не был столь спокоен и прямодушен, а дик, как у зверя.
— Ты назвал меня гиеной? — очень медленно спросил шкипер. — Разве нет?
Капитан не ответил ни слова. Он явно решил не вступать ни в какую беседу со своим презренным палачом.
— Тогда я покажу тебе, как расправляется гиена со своей жертвой. Может, ты знаешь, что сама она ее не убивает? Она не унижается до этого, или же это ее не забавляет. Она предоставляет это делать другим. Сюда! — приказал он Джу-сто. — Ближе. Ты что, боишься, бедняга?! Разве ты не видишь, он связан как должно, по-настоящему связан. Тебе совсем не надобно бояться. Вот жалкий, трусливый бедняга, который позаботится о тебе. Он, может, не особенно умелый, но в конце концов он все равно тебя убьет. Ну вот, покажи, что ты мужчина! Не дрожи так, скотина ты этакая! Начни же когда-нибудь!
Лицо Джусто было белым как мел. Он в самом деле дрожал, и длинный узкий нож, такой же, как у Ферранте, был слишком велик для его ручонки.
— Так! Коли его! Коли его, говорю тебе.
Джусто склонился над жертвой и, замахнувшись, нанес несколько ударов, но, казалось, они едва ли проникли дальше платья капитана.
— До чего же ты жалкий бессильный бедняга! Тогда ударь его в горло! Слышишь ты, в горло!
Джусто так и сделал. Но когда брызнула кровь, его лицо почти позеленело и начало покрываться холодным потом. Он не выносил вида крови. А шкипер, который, видимо, прекрасно это знал, испытывал особое удовольствие, заставляя его убивать. Голос его звучал холодно и повелительно над связанной жертвой. Все это время старый капитан не издавал ни звука. Подобное самообладание, казалось, еще больше разъярило его палача.
— Отрежь ему голову! Отрежь ему голову! — хрипло кричал он, совершенно теряя самообладание.
Джусто не осмелился сделать то, что ему было велено, а вместо этого наносил своим чрезмерно большим для него ножом вслепую один удар за другим в шею капитана. И под конец ему удалось, несмотря на свою неумелость и охвативший его ужас, выполнить приказ и умертвить жертву. Старый капитан был к тому времени уже весь залит кровью, а Джусто, склонившись над ним и почти лежа, блевал, бледный как смерть; лоб его был мокр от пота.
— Наконец-то. — Удовлетворенный, шкипер презрительно улыбался ему и мертвецу.
Вот так он одновременно подверг пытке и бедного старого капитана с его честным лицом, и запуганного человечка с крысиной мордочкой.
Тут из люка в палубе появились Ферранте и великан с двумя большими тюками; великан тащил громадный тюк: он очень любил носить тяжести. Они не знали, что в этих тюках, и шкипер выругал их за это. Затем он велел Джусто вместо них спуститься вниз, в трюм, и посмотреть, есть ли там что-нибудь ценное либо пригодное для них. В подобных делах он больше всего полагался на коротышку, которого обычно страшно презирал. Но сначала Джусто пришлось обыскать карманы торговцев, посмотреть, нет ли у них чего при себе. И с чувством глубокого облегчения, благодарности за то, что он наконец может заняться собственным ремеслом, Джусто тотчас же рьяно приступил к делу. Ловко и привычно обыскал он мертвых и живых; он набрал много денег, которые шкипер тотчас же у него отнял. Те, кто еще был жив, жаловались и стонали, когда он к ним прикасался, но не оказывали ни малейшего сопротивления, когда их грабили, отнимая золото и драгоценности.
Затем Джусто последовал вслед за Ферранте и великаном вниз под палубу, чтобы продолжить грабеж корабля.
Для перевоза клади на их судно потребовалось довольно много времени, и великану вместе с Ферранте пришлось совершить много рейсов взад-вперед, несмотря на то что Джусто присматривал за тем, чтобы брали только самое лучшее и наименее громоздкое. Там было немало такого, что в самом деле заслуживало, чтобы его украли. Много подлинных драгоценностей он отыскал внизу и, поднимаясь раз за разом наверх, восхищенно извещал об этом шкипера. Джусто был в совершеннейшем восторге от богатой добычи, хотя самому ему ничего не досталось и он даже не удостоился простой благодарности. Так что он, собственно говоря, поступал вполне бескорыстно. И по праву чувствовал себя счастливым. Ведь им попался корабль с таким драгоценным грузом.
А может, он и в самом деле был почти что хорошим человеком? Трудно с уверенностью ответить на этот вопрос.
В самом конце великан перенес наверх несколько огромных бочек с вином и разные ценности, которые шкипер, колеблясь, все же позволил им взять с собой.
Они уже были готовы отчалить.
С разбитого корабля все еще слышались горестные крики и стоны оставшихся в живых купцов. Товий подошел к шкиперу и запальчиво сказал ему, что должно бы взять их на борт. Шкипер презрительно глянул на него, не удостоив ответом. Он только пожал плечами и повернулся к нему спиной. Ферранте, как раз стоявший рядом, издал суховатый, пренебрежительный смешок и вперил в Товия злобный взгляд.
Они отправились в путь.
Солнце садилось. Море, которое почти успокоилось, переливалось всеми цветами радуги, неопределенными и изменчивыми, но неописуемо прекрасными и яркими. Казалось, будто всевозможные цветы рассеяны на его бескрайних просторах, будто они лежат там и колышатся, чтобы затем медленно увянуть и поблекнуть, когда их настигнет смерть, исполненная несказанного счастья, грусти и красоты.
А Товий в полном одиночестве стоял и смотрел на это.
Они ведь по праву могли быть довольны собой и своей богатой добычей. Даже шкипер казался довольным. Он согласился, что каждый из них заслужил стаканчик вина, и велел откупорить одну из бочек. Еды у них было вдоволь, и еды более лакомой, чем та, к которой они были привычны. Они расположились на палубе, и началось настоящее пиршество. Ферранте и великан с жадностью набросились на еду и питье. Великан поглощал неимоверные количества еды. Он вкладывал громадные куски в свою могучую пасть и заливал их огромным количеством вина. Казалось, он ел и пил всем своим телом; и тот, кто видел его за едой, мог догадаться, откуда у него такие неизмеримые мышцы и откуда черпает он свои силы, как он стал таким, каким он был, и как он мог оставаться таким. Тот, можно сказать, становился свидетелем его происхождения и его дальнейшего существования. Но видно, ему не так уж часто предоставлялся случай заправиться вином и едой так, как сейчас.
Ферранте же, после того как переделал столько самой разной работы, ел больше, чем обычно едят, с естественной жадностью. Он ел с мрачным бешенством, недовольный и злобный, как всегда. Оба они выпили огромное количество вина, и оно мало-помалу возымело сильное действие на Ферранте. С великаном же дела обстояли так, что, сколько бы он ни пил, он никогда не хмелел. Он пытался захмелеть изо всех сил, но ему это не удавалось. К его величайшему сожалению, так бывало всегда, и он с завистью смотрел, как другие все больше и больше хмелеют, а он — нет. И тут он понял, что именно ему, как единственному трезвому из всего экипажа, как всегда, придется стоять ночью у руля.
Джусто ел очень мало, он запихивал крохотные кусочки в свой маленький бледный рот, но зато, казалось, был куда больше доволен всем, что съедал. Он ухмылялся от наслаждения, до глубины души довольный собой и всем миром! И пил вино, чтобы быть как все и потому, что ему страшно хотелось, чтобы Ферранте, которого он боготворил, думал, что он пьет столько же, сколько и тот. На самом деле он мог выдержать совсем мало вина и почти сразу захмелел. Смешно было смотреть на него; его маленькой крысиной мордочке хмель совершенно не подобал, ей совершенно не шел багровый румянец, придававший ему дурацкий вид. К тому же он все время смеялся каким-то придурковатым, странно клокочущим смехом, словно кудахтал как курица, меж тем как кадык так и прыгал вверх-вниз на его тонкой птичьей шее. Его маленькие моргающие глазки светились простодушием и счастьем, хотя он ведь, собственно говоря, был самым хитрым из них.
Шкипер тоже сидел вместе с ними, но его там как бы и не было. Он не принимал участия в болтовне, ни разу не проронил ни слова. Но он ел и, прежде всего, много пил и мало-помалу должен был бы совершенно захмелеть. Но по его лицу это было совершенно незаметно, оно нисколько не изменилось. Его холодные глаза пресмыкающегося, казалось, не могли согреться, и он своим, как обычно, прохладно-презрительным взглядом наблюдал за тем, как команда ведет себя во хмелю. Когда они произносили что-либо особенно смешное, он презрительно улыбался тому, что забавляло их. Таким образом, ему доставляли не так уж много радости ни они, ни его собственный хмель. Он напивался в одиночестве, безрадостно, и можно было только удивляться, почему он, собственно говоря, это делает. Но точно так же можно было удивиться, почему он занимался всевозможными другими делами и все так же безрадостно. И почему люди вообще занимаются делами, от которых они не получают ни малейшей радости? Хотя, может, и получают?
Начало смеркаться, и на рее повесили фонарь, чтобы лучше видеть и продолжить празднество. Вечер был теплый, и ветер совершенно стих; они продолжали сидеть наверху, на палубе, где и начали свой разгул. Постепенно все они, кроме великана, так напились, что картина несколько изменилась.
Понятно, что Ферранте был не слишком доброго нрава. Посидев и поглазев то на одного, то на другого, он, казалось, надумал подразнить шкипера и начал осыпать его насмешками, бросая злобные словечки, коварные намеки и вопросы о том, сколько денег он загребает на корабле, и сколько награбил за один лишь день чистоганом, и сколько собирается выделить им, а?
Немало смелости нужно было, чтобы решиться на подобное; ведь даже он боялся шкипера, человека, обладавшего удивительной способностью внушать страх. А вообще-то, эти двое как раз больше всех на судне держались вместе, если, конечно, можно говорить о том, что такие люди могут держаться вместе. Они испытывали своего рода уважение друг к другу, и Ферранте был единственным, кого шкипер не презирал. Но такая беседа была опасна и для Ферранте, который не впервые говорил об этом, стоило ему хватить лишку.
Джусто слушал, чувствуя себя глубоко несчастным. Он не смел поднять глаза. Ясное дело, Ферранте прав, таким, как он и великан, цены нет, а шкипер наверняка загреб себе слишком много. Но все же жаль, что они заговорили об этом, ни к чему это!
Он-то сам ничего не требовал, да никто и не подумает, что он может чего-то требовать. Ни он сам, да и никто другой из экипажа не считали его настоящим моряком на судне. Нет, он ничего не просил, довольствовался едой и кровом над головой и тем, чтобы быть заодно с ними. Да и Джованни тоже ничуть не печалился о деньгах или своей доле в барыше. Ему бы только немного денег, чтобы по-развратничать на берегу. Да и вообще, когда речь шла о настоящем деле, никакой пользы от него не было, хотя на борту он, сильный и умелый, работал прекрасно. А этот новый, кто он, собственно говоря, такой? Он этого не знал. А вообще-то, где они были, эти двое? Тут их нет, они не пьют вместе со всеми. А может, они где-то здесь, хотя их не видно; он уже больше ничего не воспринимал, не воспринимал отчетливо, так сильно он опьянел.
Внезапно он увидел, как Ферранте, жилистый и худощавый, поднялся во весь свой рост, чуть пошатываясь, словно на ветру. И к ужасу своему, Джусто увидел, что он, сжав кулаки, угрожает шкиперу, — чем все это кончится, он едва ли осмеливался смотреть на них!
Но шкипер тоже поднялся на ноги. Он стоял прямо против Ферранте, его ледяной взгляд излучал глумливое презрение и к нему, и ко всем без исключения. Ферранте, усмиренный этим неестественно холодным взглядом, внезапно смолк в самый разгар грубой брани. Вот так же укротитель внезапно усмиряет разъяренного зверя, хотя Ферранте был гораздо сильнее шкипера, а глаза его налиты кровью от злости. Долговязый, худощавый человек стоял опустив кулаки, разинув полуоткрытый рот, в котором снизу не хватало трех передних зубов. Он сделал несколько непонятных, бессмысленных движений, и его долговязая фигура исчезла в темноте, словно пригнувшись в ней.
Праздник кончился. Джусто тоже ждал случая, чтобы исчезнуть, благодарный за то, что обошлось без драки и можно проспаться в тишине и покое и избавиться от легкого хмеля. Великан же с шумом и грохотом последовал за ним через люк в палубе, поскольку никто ему ничего не приказал, а на море стоял такой полный штиль, и было не важно, есть кто-нибудь у руля или нет. Под конец шкипер тоже спустился туда, чтобы проспаться и стряхнуть с себя одуряющий хмель.
Казалось, на палубе воцарилась тишина, безлюдье и заброшенность.
Внезапно Джованни, стоявший у руля и не отходивший от него все это время, увидел худощавую фигуру, которая кралась от средней части корабля по левому борту туда, где, вероятней всего, находился Товий. Он услышал полузадушенный вскрик и понял: что-то там случилось; бросив руль, он поспешил туда. Он как раз подоспел, чтобы увидеть, как длинные волосатые руки Ферранте, словно острые когти, схватили Товия за горло. Еще миг, и было бы слишком поздно. Но тут он ринулся вперед и рванул этого сумасшедшего назад, схватил его за плечи и швырнул на палубу.
Длинный узкий нож сверкнул в руке упавшего; Джованни нагнулся и вывернул нож у него из рук.
Потом он бросил нож в море.
Что заставило Ферранте так поступить? Думал ли он об этом, или же делал это совершенно бессознательно?
Нож был в крови, но там внизу, в морской бездне, он, верно, очистился. Как очищается и все, в конце концов.
Наверняка Ферранте задумал бросить вниз свою жертву, чтобы уничтожить все следы. Если он в состоянии страшного возбуждения продумал все до конца. После позорного поражения, которое нанес ему шкипер, его ярость, верно, искала другого выхода и обрушилась на этого пришельца, которого он презирал точно так же, как еще раньше презирал Джованни. Зачем им еще один бездельник, он и хлеб-то свой на судне не отработает. Мало им того, кто, как говорили, повредился в уме, ему-то он охотно хотел бы поставить отметину и показать, что он здесь лишний. Сделать это было бы также легко.
А вместо этого он сам лежал брошенный на палубу, а этот служитель Божий, почти старик, оказался сильнее его. Он и победил, и обезоружил его.
— Вставай и убирайся прочь! — Джованни немилосердно пнул его ногой. — Убирайся вниз в трюм!
И Ферранте, поднявшись на ноги, пошатываясь, поплелся вниз, под палубу, туда, где все остальные.
Товий и Джованни стояли там в темноте, рядом. Хотя все же настоящей темноты не было, так как все небо было усеяно звездами.
Они избегали говорить друг с другом, и у них были все причины для этого. Но теперь они, во всяком случае, стояли вместе. И один из них спас жизнь другому.
Многое случилось с тех пор, как они утром долго беседовали о важных вещах. С тех пор, как Джованни так много говорил о море. О Святом море. О том самом море, в котором нож Джованни опускался сейчас все глубже и глубже на дно, оставляя кровь в его мрачных объятиях и очищаясь от нее.
Предаться морю. Великому, бескрайнему морю, которое равнодушно ко всему на свете и очищает все. Которое в равнодушии своем все прощает.
Древнее, бесчеловечное. Которое своей бесчеловечностью делает человека свободным. Безответственным и свободным. Если только он хочет выбрать море, предаться ему.
Казалось, они говорили друг с другом так давно. Так давно произнес Джованни эти удивительные слова, которые прозвучали словно откровение, распахивающие пред ним, казалось, двери совсем нового мира, так давно, так давным-давно это было...
И тут, пока нож все опускался и опускался в бездну, Товий спросил его, как он мог избрать такую жизнь? Как он мог избрать ее? И как мог ее выносить?
Джованни ответил не сразу. Вместо этого он медленно перешел на корму и крепко привязал румпель. И тот, другой, последовал за ним. Собственно говоря, совершенно бесполезно было крепко привязывать румпель, потому что стояло безветрие и было едва заметно, что судно движется вперед. Но Джованни все же сделал так, как положено.
А сделав это, он лег на палубу на корме, положив свои огромные руки под голову, и стал смотреть вверх в ночное небо со сверкающими звездами. Может, он лег отдохнуть?
Товий немного постоял рядом. Затем точно так же улегся на палубу. Они лежали вместе, рядом в теплой ночи.
Море было совершенно спокойно, и судно незаметно скользило по морской глади, а быть может, вовсе не шевелилось. Это ничего не значило, потому что оно двигалось без всякой цели, оно лишь отдыхало на море, отдыхало в лоне бескрайнего моря.
И тогда Джованни начал рассказывать историю, которую никто никогда прежде от него не слышал.
— Я вырос в весьма благочестивом доме. Моя матушка была вдовой, а я — ее единственным ребенком. Когда я родился, отца моего не было в живых, и меня воспитывала эта одинокая, уже немолодая женщина, которая после смерти моего отца еще гораздо больше стала искать утешения и опоры у Бога.
Когда она, уже всеми покинутая, рожала меня, то решила, что жизнь мою должно посвятить Богу.
Церкви и Богу. Она так решила. Самого меня ведь при всем желании спросить было нельзя, и даже позднее никогда не спрашивали о том, что должно было иметь для меня такое решающее значение. Но она сделала это из чувства искренней любви ко мне, заботясь о благе души моей, о моем вечном блаженстве, о коем она помышляла уже тогда.
Я был единственным ее достоянием, и она отдала его Богу, отдала другому. Она переложила его в самые верные, в самые надежные объятия, в объятия своего господина и Спасителя. И дабы обратить Его внимание на меня и крепко приковать меня к Нему, она дала мне имя Джованни, в честь Его ученика, коего Он возлюбил более всех прочих.
Как часто объясняла она мне это, внушала мне, что я ношу это священное имя и почему я ношу это имя.
Должно сказать, что, вообще-то, я не находил в этом ничего удивительного и полностью придерживался того же самого мнения, что и она. Богу и никому иному должно было мне посвятить свою жизнь. Я был преисполнен той же набожности, что и она, и такой же любви к Нему и Его Сыну мученику, который висел распятым во всех горницах нашего дома. Уже в детстве, а потом и в юности дух мой был совершенно отвращен от этого мира, но зато обращен к священным событиям и вещам, к тому миру, где все божественное жило своей тихой, келейной жизнью.
Нужно признать, что для меня это время было счастливым, что и детство мое, и юность были по-настоящему счастливыми, если подумать, каково стало мое существование потом и каково человеческое существование вообще. Я жил в мире и покое, и в моей душе всегда царил мир. Я жил с чувством уверенности и полной надежности. И я был совершенно удовлетворен своим миром и теми любящими объятиями, в которые переложила меня матушка, моим отдохновением в Боге.
И я не ощущал, что этот мир — нечто ограниченное и тесное; если бы кто-нибудь сказал мне об этом, я не понял бы, что он имеет в виду. Напротив, мне он казался богатым и огромным, да, даже беспредельным. Думы об Отце Небесном и Сыне Его, рожденном здесь на земле, о светлых мировых пространствах и окровавленном теле на Голгофе, казалось, открывают моему очарованному взору вселенную без всяких границ. Я истово верил в Бога, и вера эта расширяла мой мир далеко за пределы земных границ.
И вот наш маленький, душный, с чрезмерно замкнутой жизнью дом, где обыкновенному молодому человеку нечем было бы дышать и где в каждой горнице изможденный человек умирал ради нас, стал для меня чем-то бессмысленным в связи с этим величайшим единством и совершенно не мешал мне возрастать там в ожидании своего призвания.
Городок, где мы жили, был не так уж велик, но широко известен во всей округе множеством церквей, из которых особо знаменит своей красотой и своими священными реликвиями был собор. В некоторых других церквах тоже были реликвии, и город был местом паломничества, куда стекалось множество людей молиться и искать утешения в Боге.
Была там и Духовная семинария, и в свое время меня поместили туда, после того как в монастырской школе меня сперва наставляли святые отцы. Они пеклись обо мне, приняли в лоно Церкви, а на самом же деле то было лишь подобие моего дома и прежней моей жизни. Я был очень рьяным и прилежным учеником, ревностно прислушивавшимся ко всему, что только мог узнать и что всецело занимало мой юный ум.
Они были довольны моими успехами, и матушке было сказано множество прекрасных слов обо мне, а в последнее время моих занятий говорилось особенно много обо мне, а также о моем будущем.
Наконец настал великий день, верно самый великий в ее жизни, когда я был посвящен в сан.
И для меня это был великий и знаменательный день, я был охвачен мыслью о том, что предстану пред лицом Господа Бога как Его служитель, и был преисполнен страстным желанием истинно служить Ему и любовью к своему призванию.
Вскоре я получил место капеллана при одной из городских церквей, конечно одной из самых маленьких, но самой древней и, пожалуй, самой красивой из всех. Со своим старым сводом, лишь слабо озаренная светом, проникавшим сквозь старинные стекла витражей с изображениями святых, она была преисполнена благоговения, света и тьмы, в ней сочетались божественность и загадочная таинственная сила.
Я еще очень хорошо помню эту церковь. Но помню и аромат ладана, тот сладкий, омерзительный запах, коим вечно был наполнен этот чтимый всеми храм.
Но тогда, разумеется, я не замечал этот столь хорошо знакомый мне запах. Я очень любил старую церковь и был счастлив тем, что мне привелось отправлять службу именно там.
Я служил там уже несколько месяцев, когда со мной произошло нечто.
Однажды меня призвали выслушать исповедь; позднее я узнал, что речь шла о женщине. Вообще-то, ее должен был исповедовать другой священник, на несколько лет старше меня, но он внезапно захворал и попросил меня выслушать исповедь вместо него.
Это было вечером, и я пришел несколько позднее назначенного времени, потому как меня поздно известили. Когда я вошел, в церкви было почти темно, только возле одного из алтарей пред изображением Мадонны горело несколько свечей. В церкви не было ни души, кроме женщины, которую я тотчас же заметил вблизи от исповедальни. Я быстро поздоровался, не очень приглядываясь к ней, и заметил лишь, что она под вуалью.
Ничего примечательного или чего-либо необычного в том не было. И мы тотчас приступили к исповеди.
Никогда прежде не доводилось мне выслушивать чью-либо исповедь, и потому мне было немного любопытно, как все обернется, как мне вести себя и что сказать той, которая искала духовного руководства и суда у меня, столь юного. Но ведь я сам множество раз регулярно исповедовался моему духовнику, который был и духовником моей матери, так что в какой-то степени мне было это знакомо. Но должно сказать, что опыт мой был все же совсем невелик, ведь мне на самом деле исповедоваться было не в чем. Мои грехи и мои старания найти что-либо значительное, в чем можно было бы признаться, частенько заставляли улыбаться моего духовника.
Я склонился немного вниз к решетке оконца, желая услышать, что она скажет.
У нее был низкий, теплый голос, и говорила она очень взволнованно с самого начала. Я не сразу смог как следует понять, что она говорит. Мне казалось, она высказывается тоже не очень определенно. Видимо, сначала она не желала прямо выкладывать то, что было у нее на душе.
Между тем немного погодя я понял, что она говорит о том, кого любит, но кого ей любить не должно. Почему не должно, в этом я не разобрался, да и сам предмет, сам повод для исповеди приводили меня в смущение в великой моей неопытности. Да и высказывалась она, как я уже упомянул, не очень определенно, не откровенно. Но без конца повторяла, что любовь ее преступна, что это тяжкое преступление, в коем ей должно признаться кому-либо, должно исповедаться, потому что она не в силах дольше хранить в душе свою тайну, свой тяжкий грех.
Когда я прямо спросил, почему любовь ее преступна, она призналась, что она, как я и подозревал, замужем и долгие годы связана супружескими узами и что любовь ее, стало быть, преступление против Бога и Его Святого Завета, а грех ее — грех смертный.
Ее мучило сознание своего греха, ужасно было и то, что она не может обуздать свои чувства. Она была совершенно разбита, а душа ее разрывалась от беспокойства и самобичевания. Она была глубоко религиозной женщиной, жаждавшей чистоты и добродетели, и потому муки ее совести были столь тяжки пред лицом поразившей ее безумной страсти. Все ее думы были о любимом, весь день думала она лишь о нем, да и ночью он никогда не оставлял ее, — хотя его и не было рядом, он был постоянным предметом ее разгоряченной фантазии. Она одержима слепой страстью, которая погубит ее, помешает спасению ее души.
Неужто она должна пожертвовать своим блаженством, своей вечной жизнью ради страсти, ради любви на земле в этой быстротечной, незначительной земной жизни?
Она сама знала ответ на этот вопрос, она знала, что единственное имело подлинную ценность. Ее душа, ее борющаяся за свое вечное блаженство душа знала это.
Но нечто в ее душе сопротивлялось вопреки всему, не желало жертвовать собой, не желало покоряться вечной жизни. Это нечто желало блаженства сейчас же, сию минуту, хотя бы лишь на один краткий миг в этой быстротечной земной жизни, а потом она согласна была вечно гореть в геенне огненной... Это нечто готово было погубить ее, не заботясь о ней, о том, что с ней станет в ином мире.
Так ее душу разрывали самые противоречивые чувства, и она не знала, что делать в постигшем ее горе. И сейчас, в этот миг, когда она пыталась объяснить свою беду и искала утешения в святой исповеди, в душе ее происходила борьба. Она не могла отречься от своей беды, не могла затушить огонь в своей душе, адский огонь, даже сейчас, во время своего столь чистосердечного признания пред лицом Господа. Слова на ее устах признавали и осуждали ее грех. Но сами ее уста тосковали только по нему.
Такова была ее исповедь, первая услышанная мной исповедь.
Я слушал. Говорила только она одна.
Ее низкий, задыхающийся голос раздавался в полной тишине, царившей вокруг нас; для меня больше не составляло ни малейшей трудности воспринимать то, что она хотела сказать, ни единое слово не проходило мимо моих ушей. Ведь она говорила теперь совершенно откровенно, с совсем иной откровенностью, нежели вначале. Порой ее голос опускался почти до шепота, ведь она сомневалась, должно ли ей разоблачать себя до конца. Но все же я без труда воспринимал ее теплый взволнованный голос, взывавший о помощи и опоре, каждое ее слово; я ощущал трепет ее уст, а сквозь решетку все время доносилось ко мне ее горячее дыхание.
Я сидел там, в тесной тьме исповедальни, и слушал признание незнакомой женщины.
Когда она замолчала, настала полная тишина. Теперь должно было говорить мне, но я не знал, что отвечать, виной тому была моя неопытность. Под конец я пробормотал, заикаясь, что я прекрасно понимаю ее душевные муки, ее беспокойство и страх, и понял я ее страдания. Ничего не значащие слова, которые вряд ли могли ей помочь. А я продолжал говорить о том, что во власти молитвы отвлечь ее мысли от греха. Советовал ей обратить все свои помыслы к Богу, который, без сомнения, примет душу, жаждущую спасения. У Бога помыслы наши обретают мир, там — истинная их обитель.
Она отвечала, что всячески пыталась сделать это, но что Господь Бог словно отвернулся от нее, и для нее на свете существует одна лишь любовь, один лишь ее возлюбленный.
После этих слов снова настала тишина.
Тогда я сказал, что буду молиться за нее, молиться Богу, чтобы Он услышал ее молитвы.
Вышло так, что мы должны были объединиться в наших молитвах о спасении ее души.
На том кончилась эта странная исповедь, и мы снова вышли из исповедальни.
Один миг видел я ее фигуру, пока она шла сквозь тьму церкви к святой воде у церковных врат, а потом вышла через эти врата. Скрытая вуалью голова обозначилась здесь несколько более отчетливо, потому что снаружи было чуть светлее, чем в церкви.
По дороге домой я был ужасно недоволен собой. Совершенно справедливо полагал я себя очень скверным духовником, совершенно ни на что не годным. Какую помощь оказали ей в ее муках и беде мои советы вернуться на путь добродетели, которые, несомненно, были правильны, но не могли оказать никакого влияния на ее тяжкую жизнь, на ее бурные переживания и изменить хоть что-нибудь. И, уходя от меня, как и тогда, когда ко мне пришла, она была по-прежнему отдана во власть своей судьбы, своей слепой, непонятной мне страсти. У меня не было сил отпустить ее грехи и помочь ей, я только все снова и снова повторял хорошо известные тусклые слова, не содержавшие ни малейшего огня, ни живого смысла. И ничего удивительного! Ведь и для меня самого никакого живого смысла в них не было, как не было огня и в моей собственной душе. Такого огня, какой должен быть у истинного духовного наставника, у врачевателя душ. А я таковым не был и, быть может, никогда таким и не мог бы стать.
Огонь горел лишь в ее душе. А не у того, кому должно было спасти ее, уберечь от гибели, спасти от греха. Нет, я совершенно не был доволен собой.
Я шел домой по темным улицам, ужасно подавленный и преисполненный беспокойства, никогда прежде мне не ведомого.
Когда я лег спать, я вспомнил свое обещание молиться за нее, молиться, чтобы Бог избавил ее от преступной любви. Я попытался вложить как можно больше пыла в мою молитву, сделать ее как можно более горячей и страстной, такой, какой должна быть молитва. И такой, какой наверняка была молитва этой женщины. Та, что не была принята Богом.
Удивительно... То, что она не была принята. Но моя...
Хотя ведь это она была в беде, а не я.
А ведь для нее не существовало Бога... Пока я столь доверительно беседовал с Ним, настал день.
Однако же то ужасное, что с ней происходило, ужасное в ее судьбе, зависело от чего-то особенного. От того, что существовал только ее возлюбленный. Что существовала только любовь.
Я молился так пламенно, как никогда прежде не молился, но не думается, что Бог внял моей молитве, как мне обычно казалось. Или такого не случалось? Я, конечно, не так много думал об этом, уверенный, что Бог внимает моим молитвам.
Что я, собственно говоря, знал о своих молитвах, откуда я знал, что они приняты? Как мог я быть столь в этом уверен?
И вот я долго лежал в раздумье и задавал самому себе вопросы. Мысли, которые никогда прежде не приходили мне в голову, беспокоили меня.
И впервые я задавал вопросы самому себе, а не Богу.
Не прошло и недели, как меня известили, что та же самая женщина желает исповедоваться снова. И теперь обращалась она к священнику, который был на несколько лет старше меня, но тот по-прежнему хворал и попросил меня опять выслушать ее исповедь.
Я был странно возбужден этим известием, хотя ничего удивительного в нем не было.
Целый день, все время ожидания, оставшееся до исповеди, я находился в состоянии возбуждения.
И на этот раз она пришла только вечером, явно чтобы на нее не обратили внимание; и на этот раз голова ее также была окутана вуалью. Возможно, многим в городе она была известна, хотя мне, который вел замкнутый образ жизни и знал там очень немногих, нет. Быть может, она принадлежала к какой-нибудь почтенной семье, во всяком случае она не была женщиной из народа. Это было видно по ее платью, отличавшемуся той изысканной простотой, которая встречается лишь в более высоком классе общества, и не очень обычной здесь.
Наверняка для нее было крайне важно, чтобы ее не узнали, и наверняка по той же самой причине выбрала она эту маленькую, редко посещаемую церковь, которая, быть может, точно так же своей архаичностью, красотой и особым настроением отвечала ее чувствам, подобала женщине ее склада, желающей исповедаться. В полумраке мы снова поднялись в исповедальню.
Она начала с благодарности за то, что ей снова позволили прийти сюда. Исповедь помогла ей. Несмотря ни на что, она испытала облегчение оттого, что смогла выговориться, что ей не надо носить больше эту тяжкую ношу одной. И почувствовала, что, несмотря ни на что, она не совсем потеряна для утешения религией.
Я слушал ее затаив дыхание, боясь упустить хотя бы одно слово. Она говорила опять очень тихо, как и в прошлый раз в самом начале беседы. И мне пришлось совершенно пригнуться к решетке, чтобы хорошенько слышать ее мягкий, теплый голос, столь смиренно благодаривший за то, в чем совершенно не было моей заслуги. Если ей довелось почувствовать, испытать какое-то облегчение, какое-то утешение, то это Господь Бог дозволил ей, это Господь Бог сделал для нее, а вовсе не его недостойный служитель, самый недостойный, самый неподходящий духовник, какого только она смогла отыскать. И если Он внял чьим-то молитвам, то только ее, ее искренним молитвам из глубины исполненного мукой сердца, а вовсе не моей тепловатой молитве, лишенной всякой страсти, всякого огня. И совершенно лишенной той истинной, искушенной способности духовного наставника — направлять и поддерживать на пути к Богу.
Но все это, разумеется, я только думал про себя, но не произносил ни слова, только ждал, что она скажет все-таки еще что-нибудь.
Она продолжала объяснять, что все равно не испытала никакого изменения, ни малейшего, и по-прежнему преисполнена любви, которая хоть и недозволена и безнадежна, а все же всецело повелевает ею, всецело держит ее судьбу в своих руках. Смягчение страданий, какое она испытала, не повлияло на эту любовь, да и не могло повлиять. Ведь она, по правде говоря, и не желает освободиться от этого преступного чувства, не желает избавиться от этого снедающего ее безнадежного страдания, которое овладело ею. И ей хотелось, чтобы оно ею овладело. Так это было. Это — истина, и она должна откровенно признаться в этом. Она не желала освобождаться. А как можно спасти того, кто спастись не желает?!
И все-таки — наступает чувство облегчения, когда можно выговориться, открыть свою преисполненную мукой душу и открыто признаться в своем грехе.
Я обратил внимание, я не мог не обратить внимание на то, что она не раз назвала свою любовь безнадежной, что она по крайней мере дважды повторила это.
“Почему, — спросил я себя, — она безнадежна? Может ли быть, что она безответна? Не идет ли речь о ком-либо, кто, быть может, не разделяет ее чувств? И быть может, это потому, что она не получила завершение, но...” Мне было тяжело думать об этом, о чисто телесном, не хотелось этого делать. Но вместе с тем я, к ужасу своему, заметил, что меня это занимает, что мне это чрезвычайно любопытно и что мне очень хотелось бы узнать, услышать это.
Я коснулся этой щекотливой темы робко и осторожно, чтобы разобраться во всем. Я не знал, как мне разговаривать с нею и не выдать себя.
Она отвечала уклончиво, нерешительно, казалось, ей вовсе не хотелось говорить об этом. Она ускользала от ответа, уклонялась отчасти, переменив предмет разговора, и ни разу не дала определенного, прямого ответа на мой вопрос.
Мы оба говорили неопределенно и уклончиво, избегая решающих слов. Я так и не добрался до ясности, до уверенности.
Но все-таки у меня создалось впечатление, что страсть ее безответна и, быть может, как раз поэтому столь пылка и горяча, что ее любовь, которую она считала преступной, смертным грехом, была любовью несчастной, любовью без ответа, точно так же как оставались без ответа ее горячие мольбы Богу.
Я был глубоко растроган всем этим, полон сострадания — и вместе с тем огня, опалявшего мою душу и в то же время наполнявшего ее робостью. Чувства мои были столь запутаны, что я поспешил прекратить разговор о предмете, который, как оказалось, мог взволновать и меня самого. Я замолчал, пробормотав несколько слов, не имевших ничего общего с тем, что я говорил прежде, и лишь помогавших мне уйти от того, одна мысль о чем, должно быть, была мучительна для нее. Я уже и сам раскаивался, что затронул этот предмет.
Но странно было видеть, как сама она вела себя в этой мучительной тишине, наступившей после беседы о безнадежности и незавершенности ее любви, о том, что она одинока со своей страстью и скорбно раскрытыми объятиями.
Она с трогательным рвением прервала эту тишину, к великому облегчению нас обоих. Легко и невесомо, словно пташка, она улетела прочь от мучительных мыслей, от которых не могла избавиться против своей воли; в мыслях она перелетала к возлюбленному, к разговору о нем, о том, каков он, какое у него юное, чистое лицо, которое она всегда видит пред собой, о юной чистоте его души, непохожей на души других людей. О том, что она постоянно ощущает его присутствие, хотя они так редко встречаются. О том, как явственно он ей представляется, ну просто как наяву. О том, как его объятия заставляют истекать кровью ее сердце. О том, какую он причиняет ей боль, но как охотно выдерживает она ее ради своей любви, ради их любви. И она рассказала, что всегда носит его портрет в медальоне на груди, возле своего измученного сердца, чтобы он всегда был рядом, и как часто она целует этот портрет, когда остается одна в ночной тьме. Темнота ей не помеха, потому что она прекрасно помнит этот портрет, и ей вовсе нет надобности видеть его. Поэтому часто, да чаще всего она медальон не открывает, а целует его вместо портрета — закрыв глаза и прижав губы к его губам. Так, как двое любящих целуются, закрыв глаза. Ведь им не нужно видеть друг друга, им нужно лишь, чтобы ничто не мешало их любовным переживаниям, ощущению, что они — единое целое. Разве это не так?
— Да, да... — прошептал я. — Это так.
Сквозь решетку я чувствовал ее дыхание. И мое дыхание было столь же жарким... и прерывистым... Наше прерывистое дыхание встречалось сквозь решетку... и мне казалось, будто я ощущаю аромат ее уст, уст, которых я никогда не видел и никогда не увижу... казалось, будто я их вижу, потому что я ощущал их аромат...
Внезапно она прервала свою речь и разрыдалась.
Ее рыдания разрывали мне сердце, и я сделал бы все, что мог, желая утешить ее, как вдруг услышал, что она поспешно покидает исповедальню и быстро уходит прочь по старым могильным плитам, устилавшим церковный пол, прямо в вечернюю сумеречную мглу, увидел, как она в них исчезает.
Я остался один.
И тут я понял, что со мной произошло. Понял, что сам охвачен страстью, тоской, о которых она столько говорила. Все мои мысли кружили вокруг нее, только вокруг нее, целые дни мысль о ней владела мной — даже во время церковной службы, когда я читал свой требник. И ночью она похищала мой сон и потому никогда не оставляла меня, постоянно жила в моей разгоряченной фантазии.
Я был словно одержим ею, обессиленный, преданный ей во власть. Во власть женщины, которую никогда не видел, о которой почти ничего не знал и даже не подозревал, кто она. Единственное, что я знал: она любила другого человека и ее пылкая любовь к нему была безответна. И то, что я в своей одержимости испытывал своего рода радость при мысли о ее несчастье.
С удивлением и почти с ужасом я наблюдал, как изменила меня страсть, какие перемены произошли в моей душе из-за того, что ею овладела любовь. Ничто другое не имело для меня больше ни малейшего значения, ничто из того, что до сего времени составляло суть моей жизни. Существовали только она и любовь. Мое прежнее “я”, бледный, изможденный юноша в доме моей матери, в горницах с изображением распятого Сына Божия, было словно чужим для меня, и сам дом, где я воспитывался и где душа моя была посвящена Богу, стал темницей, где я едва мог дышать после того, как уста мои прошептали однажды великие, чудесные слова любви: “Да, да... Это так!” Как мог я после тех слов выносить жизнь в доме Распятого.
Я не мог больше молиться. Да и ни к чему это было! Ведь мои молитвы все равно не смогут дойти до Него, Он никогда им не внемлет. Я так провинился перед Богом, что Он никогда больше не захочет внимать мне, никогда больше не станет иметь со мной ничего общего. Моя страсть была воистину преступна, потому что я дозволил ей овладеть мной во время исповеди, священной исповеди. Да и речь шла о духовной дочери, которая доверчиво обратилась ко мне, которая с моей помощью пыталась обрести руководство, и опору, и избавление от греха. Да, мое преступление против Бога было воистину таково, что Ему должно было оттолкнуть меня.
Иногда ночью, когда я не мог спать — мешали жаркие мысли, — я и в самом деле пытался молиться, пытался взамен обратить свои мысли к Богу, молил Его смилостивиться надо мной и вернуть покой моей душе, позволить мне, как прежде, отдохнуть в Его объятиях.
Но ведь я знал, что на самом деле я не желал вновь обрести душевный покой, не желал обрести то, о чем молил. Так как же Он мог внять моим молитвам!
Я знал, что не желаю обрести покой в надежных объятиях Бога, не желаю света и мира в Его обители, что жажду сгореть в пылу любви.
Вот как это было, вот что случилось со мной, как ужасно я переменился, стал совсем другим из-за того, что мной овладела любовь!
Я думал, что любил свою матушку, считал это само собой разумеющимся, хотя, собственно говоря, никогда не думал об этом. Я считал, что любил Бога, и еще больше был в этом уверен, хотя вообще об этом не задумывался.
Теперь я понял, что никогда прежде не любил.
Но суждено ли мне когда-нибудь еще встретить ее, услышать ее голос, вернется ли она когда-нибудь еще? А зачем ей было это нужно? Ведь от ее посещений, от ее исповеди не было ни малейшего прока, ведь я ничем не мог ей помочь. А в последний раз она даже разрыдалась. Когда я подумал об этом, я так разволновался, что почувствовал, как у меня самого на глазах выступают слезы.
Мысль о том, что я, наверное, никогда больше не встречу ее, приводила меня в совершеннейшее отчаяние. Каково мне было переживать это?!
А если она не вернется, нам ведь никогда не встретиться. Ведь я не знаю, кто она, не могу нигде найти ее, и, если я пройду мимо нее на улице, я и не догадаюсь, что это — она.
Она повелевала моей судьбой. И сама ничего об этом не знала.
Я понимал, что если она в самом деле вернется, то лишь для того, чтобы говорить о своем возлюбленном, чтобы облегчить свое сердце исповедью. Свое удрученное, измученное сердце. Я возлагал на это свои надежды, все мои надежды на то, что сердце ее столь удручено, столь преисполнено боли и скорби. Мне было совершенно безразлично, зачем она придет! Только бы мне вновь встретить ее, услышать вновь ее голос.
Вероятно, она все время полагала, что исповедовал ее священник, который был на несколько лет старше меня. Потому что потом, много позднее, она обратилась с просьбой исповедаться снова к нему. Он уже выздоровел, но поскольку я до этого уже дважды выслушивал ее исповедь, то решил, что и на этот раз приму ее.
Когда он совершенно спокойно, с каким-то противоестественным спокойствием, сообщил мне об этом, мне показалось, будто грудь моя вот-вот разорвется.
Я пришел задолго до назначенного времени. В церкви было еще не совсем темно, там царил полумрак, почти как днем. Но под тяжелыми сводами медленно смеркалось, а вскоре лишь частица последнего вечернего света пробивалась сквозь сумрачные витражи с изображениями жизни святых. Их кроткие лица и пылающие ярким светом одеяния потускнели, погрузились в ночь и стали невидимы,
Ее все не было.
Я был совершенно один. В церкви не было больше ни души. Только у иконы с изображением Мадонны горело шесть небольших свечей, их пламя колыхалось от невидимого ветерка.
Тянуло, вероятно, от дверей, которые, как обычно, были полуоткрыты.
Ее все не было.
Беспокойными шагами я ходил взад-вперед по истертым могильным плитам, украшенным гербами и именами давным-давно почивших, самым большим желанием которых было покоиться в этой церкви. Я ходил и ходил непрерывно взад-вперед.
Ее все не было.
Я волновался все больше и больше. Наконец во тьме у ворот я услыхал легкие, почти беззвучные шаги. Я совершенно не видел ее в темноте.
Но она пришла.
Я ничего не слышал, ничего не понимал, совершенно ничего из того, что она говорила; я только слышал ее голос, низкий, чуть задыхающийся голос, и чувствовал ее дыхание, аромат ее губ, губ женщины... казалось, я видел их пред собой во тьме... видел, какие они... мягкие и теплые... и как они шевелились... раздвигались... так, что я ощущал их аромат... аромат женщины... ощущал ее самое как аромат... как зов женщины, совершенно другого существа, нежели я, иного существа, к коему я стремился, потому что оно было иным и потому что это была она... тосковал по ее незнакомым губам... по источнику этого аромата, одурманивавшего меня, лишавшего чувств... но от счастья... от счастья быть рядом с ней, снова слышать ее голос.
Она замолчала.
Я не знал, что она говорила и что я отвечал, если я вообще что-либо отвечал, не думаю, — вероятней всего, лишь слушал затаив дыхание... сквозь решетку... наше дыхание встречалось, проникая сквозь решетку... без слов, без что-либо значащих слов... лишь губы шевелились... одни лишь губы, которые шептали друг другу слова на собственном языке, на своем тайном языке... доверяясь друг другу...
И вот она ушла, ее больше там не было. Исчезла во тьме, снова ушла во тьму. Как птица, вылетевшая из своей клетки, тихая и таинственная, улетела незамеченная.
Я поспешил выйти в ночь, выйти на маленькую площадь перед церковью. Услыхал шаги... шаги, которые затихали вдали... на тесной улочке. Поспешил следом за ними.
Чуть дальше на улице я догнал ее.
Было совершенно темно. Мне указывали путь лишь шаги, я узнавал ее по этим шагам. По звуку ее шагов, тех, что я слышал в церкви над могильными плитами, по звукам ее легких, как у птицы, шагов.
И я тоже шел как можно более легко и тихо, чтобы не привлечь ее внимания, не напугать ее ненароком, не заставить подумать, что ее преследуют.
Но когда я догнал ее и пошел рядом, она ведь должна была бы заметить, что кто-то идет рядом с нею и шепчет ей на ухо слова пылкой любви. Она должна была услышать голос во тьме, который, еле сдерживая свою страсть, выбирал слова, какие может находить лишь человек, одержимый любовью. Тихие слова, таящие свой жар во мраке, подобно тому как раскаленный уголь пытается не испугать своим скрытым пламенем, своим притушенным огнем. Казалось также, что она не испугалась, не обеспокоилась тем, что кто-то идет рядом с ней там, в тесной, безлюдной улочке в ночи, кто-то, кого она не могла видеть, не могла даже знать, кто это. Она не ускорила шаги. Напротив, она пошла чуть медленнее, чем прежде... сдерживая дыхание... словно боясь: иначе что-либо может измениться...
— Я ведь знала, что ты придешь, — прошептала она так тихо, что звук ее голоса едва заглушил биение ее сердца. — Как долго ты не шел. Но я ведь знала, что в конце концов ты придешь. Любимый...
Она не остановилась, но пошла очень медленно, еще более медленно. Мы шли вместе, неспешно, бок о бок друг с другом.
— Откуда ты знал, что я пойду домой этой улицей, обычно я здесь не хожу. Но я не хотела, чтоб меня видели. Я была в церкви и исповедовалась, исповедовалась в моей тайной любви к тебе. Как ты мог узнать об этом, как мог догадаться? Это просто удивительно. Но наверняка любовь указывала тебе путь, указывала путь истинный. Ты не веришь в это?
— Верю, верю... — прошептал я.
— Ты ждал меня возле церкви? Предчувствовал, что я должна прийти?
— Да...
— Понимаю, ты узнал, что я исповедовалась там, что это там я призналась в любви к тебе, чистосердечно говорила о ней с Богом. Я призналась во всем. И я сказала Ему также, что никогда не изменю своей любви, даже если Он осудит меня за это. Ему ведомо все. В прошлый раз мне показалось, будто я вижу тебя во мраке перед церковью, когда я покидала ее, что ты стоял там неподалеку от меня. Но ты не подошел, ты не последовал за мной, и тогда я поняла, что это не ты. Но теперь ты пришел, пришел наконец... Любимый!
Она споткнулась одной ногой на неровной мощенной камнем мостовой, я осторожно взял ее под руку, и она легко оперлась на меня.
— Тебя, верно, удивляет, почему я хожу исповедоваться в эту церквушку, а не в собор в нашем приходе, — продолжала она. — Но я никогда бы не смогла говорить об этом откровенно с патером Бенедиктом, ты знаешь его, у которого я обычно исповедовалась раньше и который знает все о нашей семье, знает слишком много. Однако этому совершенно незнакомому мне духовному отцу в церкви Святого Томаса, о котором я ничего не знаю и который также ничего не знает обо мне, вернее, ничего обо мне не знал, — ему я смогла признаться во всем. Пред ним я смогла раскрыть свое сердце до конца и передать его в руки Господни таким, какое оно есть. Этот духовный отец очень помог мне, и я так благодарна ему за его терпение. Но он так добр ко мне, он не сказал еще ни единого сурового, осуждающего меня слова и еще не наложил на меня никакого покаяния. По правде говоря, он только слушал, позволил мне выговориться, облегчить мою переполненную грудь. И позволил говорить о тебе... Именно потому, что я совсем не знаю его, никогда его даже не видела, а он не видел меня, я и смогла это сделать, я, обычно такая скрытная, как ты знаешь. Ведь я никогда никому не доверялась. То, что я приходила поздно вечером, чтобы меня никто не видел, также очень помогло: я смогла выговориться, шептать слова, которые, как мне казалось, никогда бы не смогли появиться у меня на устах, слова, которые остались там во мраке, в сумерках церкви, словно я доверила их ей. Мрак под древними сводами также подходит к таинственности нашей любви, тебе не кажется?
- Да!..
Она легко прижала мою руку к себе. Я чувствовал, как ее узенькая рука обвила мою.
— Ты, верно, понимаешь также, что есть и другая причина тому, что я избрала эту церковь, чтобы исповедаться в нашей любви... Ведь здесь покоятся останки стольких наших предков, твоих и моих, они спят бок о бок, так, как мечтали об этом ты и я... спят последним сном в ожидании воскресения из мертвых и Божия суда. Так же как когда-нибудь будем ожидать этого мы...
Я боюсь этого. Но вместе с тем — да это и неудивительно — вместе с тем я мечтаю о том часе, когда я восстану из мертвых, засвидетельствую тебе свою любовь и скажу о тебе: “Он — мой возлюбленный, на нем нет греха. — скажу я. — Взгляни, Господь, на благородство его высокого лба, ведь он не такой, как все мы. Грешна лишь я одна. И после того чуда, что мне довелось испытать на этой земле, я готова нести вечную кару, которая, я знаю, будет мне уделом”.
Улица извивалась — тесная и мрачная. Но вот дорога начала подниматься в гору, сначала постепенно, а потом все круче и круче. Она становилась все круче и теснее, превращаясь в узкий переулок. Мы шли прижавшись друг к другу, и рука ее мягко покоилась в моей. Она сама это сделала.
Никто из нас больше не произносил ни слова, молчала даже она, сказавшая мне много такого, что должно было навеять мне, идущему рядом с ней в ночи, диковинные мысли.
Там на самом верху стояли дома, принадлежавшие знатным семействам; в их стенах я, конечно, никогда не бывал. Но мы шли лишь маленьким, тесным переулком, который не мог вести к какому-либо из этих домов. Вдруг она остановилась. Я ничего не видел, но она своей наверняка слабой рукой, должно быть, толкнула низкие, но тяжелые ворота дома, потому что услыхал скрип железных петель и заметил, что после этого мы очутились в узкой галерее, где пахло каменной кладкой и сыростью. Я чувствовал ее руку в своей, чувствовал, что она ведет меня по совершенно темной галерее и наверх по такой же темной и узкой лестнице. Наверху она, верно, отворила другую совершенно незаметную дверь, потому что теперь запах каменной кладки и сырости совсем исчез, и мы пошли по мягкому ковру, заглушавшему наши шаги. Мы, по-видимому, находились в комнате, и в комнате женщины, так как там стоял нежный аромат, присущий, по моим представлениям, комнатам, где обитали подобные существа. Аромат этот напоминал мне почему-то запах ладана в церкви Святого Томаса, сладковатый и слегка тошнотворный, хотя вместе с тем и совсем другой.
Я ждал, что она зажжет свечу, но она этого не сделала, быть может, чтобы не возбудить подозрение в доме, где, верно, кроме нас было еще немало людей. Хотя мы вошли в маленькие, неприметные ворота в переулке, это вполне мог быть большой дом, один из старинных дворцов здесь, в верхней части города.
Вместо этого она мягко обняла меня, и я почувствовал, как ее губы приближаются к моим губам, так близко, что я ощутил их тепло своим ртом, ощутил, как она совсем легко ласкает его своим дыханием. В следующий миг мы утратили самих себя, превратились в единое существо, слились в единое любящее существо, которое опускалось все глубже и глубже вниз, в бездонный источник любви.
Эта ночь окутана в моей памяти сплошной теплой тьмой; ничего не вспоминаю я так, как эту ночь. Я вспоминаю ее неотчетливо, как нечто почти нереальное, помню лишь только, что она была, была как нечто бездонное и просто как ночь. Хотя это было так давно, она по-прежнему все так же живет во мне, и мне кажется, будто я ничего так по-настоящему не пережил. И в теплой тьме я все время слышу, как она шепчет таким хорошо знакомым, низким, мягким, чуть дрожащим голосом:
— Никогда не оставляй мои губы в одиночестве... никогда больше не оставляй их в одиночестве... никогда больше...
Мы оба так изголодались, что казались ненасытными. Почти целая ночь ушла на то, чтобы утолить наш голод и чтобы все вновь и вновь соединяться.
Под конец в совершеннейшем изнеможении мы заснули, тесно прижавшись друг к другу, вероятно одновременно.
Но проснулись мы не одновременно. С нашим пробуждением связано столько странностей, что я должен рассказать об этом подробнее и, быть может, даже очень пространно. Если только я не слишком утомлю тебя.
Я проснулся первым — преисполненный чувством счастья, причину которого я не тотчас вспомнил. Но тут же я вспомнил все, и при чуть резковатом утреннем свете, пробивавшемся сквозь высокие окна, я увидел ее. Она лежала рядом со мной, обнаженная, с обращенным вверх лицом и полуоткрытым ртом. Дыхание ее было стесненным и тяжелым и иногда переходило в слабый храп. Я в первый раз увидел ее.
Она была скорее всего не совсем такой, какой я представлял ее себе, не так уж юна и, может, не так прекрасна. На самом деле я понял, что определенного представления о ней у меня не было, сколько я ее ни придумывал, а может, именно поэтому. Но как раз такой я, верно, ее не воображал: с черными волосами, падающими завитками на довольно худую шею, с тонкими и бледными губами. Над верхней губой виднелся легкий пушок, под закрытыми глазами темнели круги, быть может из-за всех излишеств этой ночи. Нет, она не была красива, но на ее чуточку чрезмерно удлиненном и чрезмерно худощавом лице лежала печать некоей утонченности, подлинной породы. И тело ее было прекрасно, не столь худое, как можно было предположить, судя по ее лицу, а мягкое и даже чуточку пухлое, почти нежное, с маленькой, чудесно изваянной, хотя, быть может, не такой уж молодой грудью. Ведь мне больше не с чем было сравнивать, я никогда прежде не видел женского тела. Но был уверен, что оно — прекрасно.
“Каждое женское тело наверняка прекрасно”, — сказал я себе.
Вообще-то, сам я был не очень красив. Когда я лежал и смотрел на свое собственное угловатое тело, мне не показалось оно хоть сколько-нибудь красивым. Я никогда прежде его не видел, никогда прежде не видел свое тело, не видел по-настоящему, так, как теперь, когда оно осуществляло то, для чего было предназначено природой, когда оно впервые существовало по-настоящему.
Да и лицо мое, без сомнения, тоже нельзя было назвать красивым: худое, изможденное, обтянутое нездоровой кожей, угреватой от вечного сидения взаперти и пристрастия к чуждым миру книгам. Трудно вспомнить себя самого, каким ты некогда, давным-давно был. Но я смотрю на себя именно так, большими, жаркими глазами, жаркими от страсти, обуявшей в то время мое малокровное и худощавое юношеское тело.
Меж тем, несмотря на мою худобу, я был крепко скроен, а впоследствии стал дюжим и рослым малым.
Кровать, на которой мы лежали, была застелена тончайшим бельем, таким тонким и мягким, что я никогда прежде не видел подобного, и покрывало, сброшенное нами из-за снедавшего нас жара, было из какой-то дорогой ткани, по-видимому из толстого шелка. И вся эта не очень большая комната была богато убрана и не походила ни на что виденное мною прежде.
Но мне было не к чему разглядывать все это, да и времени у меня на это не оставалось. Женщина, лежавшая рядом со мной, проснулась, быть может, потому, что я в знак благодарности ее прекрасному спящему телу легко и влюбленно погладил его.
Она посмотрела на меня взглядом, который я до сих пор не забыл. Он был одновременно и боязливым, испуганным — и изумленным. Я впервые тогда увидел ее глаза — большие и очень темные, пугливые и влажные, чуть затуманенные, как глаза лани.
А испугом преисполнило их, верно, то, что она при отрезвляющем утреннем свете обнаружила, что пережила чудо любви не со своим возлюбленным, а с незнакомцем. Рядом с ней лежал мужчина, которого она никогда прежде не видела и с которым она пережила то великое чудо, о котором так несказанно тосковала. Она ведь точно так же переживала его, не правда ли? И быть может, сознание этого преисполнило ее душу еще большим страхом. Ведь я не знаю, я только догадываюсь, что могло шевельнуться в ее душе, когда ее глаза встретились с моими, такими же огромными, как ее глаза. Думаю, это было единственно общим у нас.
Свою узкую, совершенной формы руку, которая так красиво, словно защищая ее стыдливость, покоилась во время ее сна, она медленно перенесла к медальону на маленькой, чудесно изваянной груди, уже не очень молодой груди со слишком темными коричневыми сосками; она схватила медальон рукой, по-прежнему глядя на меня огромными, испуганными глазами лани.
Легко понять, что скрывалось за этим ее жестом, я понял это слишком хорошо и был страшно взволнован, так взволнован, что сам почти удивился этому. Я быстро протянул руку, чтобы рвануть к себе тот самый медальон с портретом ее возлюбленного, о котором она столько говорила, о нем, не похожем ни на кого другого, чтобы посмотреть, как он выглядит, кто он такой. Однако же, почти обезумев от испуга, она помешала мне, ее рука крепко обхватила медальон. Удивительно, как сильна оказалась эта маленькая, узенькая рука, когда дело коснулось того, чтобы сохранить ее тайну; казалось, я не смог бы разжать ее, если бы я даже на самом деле всерьез попытался бы это сделать. Но от прикосновений к ней и всей этой борьбы возле ее маленькой теплой груди моя страсть пробудилась вновь. И когда она оказала страшное сопротивление и изо всех сил попыталась оттолкнуть меня, она еще сильнее возросла, и я гораздо больше увлекся этим, нежели тем, чтобы схватить пресловутый медальон. Она в самом деле оказывала настоящее сопротивление. Но в то время как она боролась со мной, не давая приблизиться к ней, пробудилось и ее желание, и в разгар борьбы она внезапно уступила, позволив мне приблизиться к ней. Она тесно прижала меня к себе, хоть я и был не тот, хоть я и не был тот ее настоящий возлюбленный, а совершенно чужой. И мы соединились в приступе безумного сладострастия, из-за этого еще более яростно и жарко, именно из-за этого сладострастия, которое еще больше и совсем по-иному, нежели ночью, удовлетворило нас. И у нее на груди я все время чувствовал тесно прижатый к моей собственной волосатой груди медальон с портретом ее настоящего возлюбленного, истинного, того, кто был не таким, как все мы остальные. Того, с высоким, благородным лбом. Того, о ком ей должно было свидетельствовать пред Богом.
Потом, зарывшись лицом в подушку, она, дрожа всем телом, разразилась судорожными рыданиями.
Так началась наша любовь. Теперь остается только рассказать, как все было дальше.
Я приходил к ней все снова и снова, прокрадываясь по узкой галерее и наверх по столь же узкой и тускло освещенной лестнице. Маленькими воротами в переулке, насколько я понимал, никто, кроме меня, никогда не пользовался, никто, кроме меня. Фасад дворца — потому что это и в самом деле был старинный дворец — выходил на другую сторону, к площади, и там был большой, настоящий вход, которым я остерегался пользоваться.
Мой путь был окольным, его никто не знал или не думал, что он существует; мрачная галерея, где пахло каменной кладкой и сыростью, где было так скользко, что можно было поскользнуться на больших оголенных камнях, если не пойдешь достаточно осторожно. Приходилось пробираться вперед, нащупывая рукой стены, с которых капала вода. Если это и не был потайной ход, то теперь он стал таким благодаря мне. И пользовался я им только в темноте, по вечерам, и потом, когда снова возвращался домой и в извилистом переулке был начеку, чтобы никто не увидел меня в церковном облачении в столь нежданный час. Я надеялся, что даже если кто-либо меня и увидит, то подумает, что я возвращаюсь от лежащего на смертном одре больного и принял последнюю робкую исповедь несчастного.
Ничего удивительного в том, что путь к нашей любви был таков; ведь и сама наша любовь была такова. Любовь, страшившаяся света, зыбкая, содержавшаяся любой ценой в тайне от всех, скрытая любовь, вынужденная скрываться в своей мышиной норке, в мышиной норке, которая, разумеется, на самом деле была роскошным покоем во дворце, но все же норкой. По правде говоря, я никогда больше не видел этой комнаты, не видел по-настоящему, ведь мы не осмеливались зажигать свечу, чтобы не привлекать внимания слуг, которые полагали, что их госпожа погружена в глубокий сон. А оставаться до утра, как в ту первую ночь, когда мы, изнуренные счастьем, заснули в объятиях друг друга, я тоже больше не смел.
Великий головокружительный миг любви прошел, и после пробуждения настали будни страсти, когда любовь питается лишь сама собой, а не подогревается чем-то воистину новым, чтобы вспыхнуть опять. Нас тянуло, да, нас бросало друг к другу наше желание, уже однажды пробудившаяся потребность наших тел друг в друге. Она так изголодалась в своем долгом супружестве со стариком, которому отдалась в дни самой ранней юности, и со своим медальоном на маленькой, все более обвисающей груди! Неудивительно, что она желала наконец-то насытиться, пусть даже не благодаря тому, настоящему, истинно любимому. Пока было еще не поздно. А я, никогда прежде не обнимавший женщины, никогда не прикасавшийся к теплой женской коже и не ощущавший аромата ее влажных волос, наконец-то узнал запах этой удивительной самки. И впадал в совершеннейшее безумие, когда вдыхал его и от желания еще и еще раз почувствовать его. Ни я, ни она не могли оторваться друг от друга, как ни зыбко было все между нами и как хорошо ни понимали мы преступность наших отношений. Теперь это поистине был смертный грех, нарушение супружеской верности не только в помыслах, но и осуществление постыднейшим образом: в собственном доме обманутого, да еще духовным отцом вкупе с его духовной дочерью. Грех, который должен был привести в ужас и Бога, и людей и привести нас обоих к суду и приговору: гореть в геенне огненной. Но к своему удивлению, я заметил, что это, казалось, только усугубляет жар моего желания, моего сладострастия и делает меня еще более неукротимым и ненасытным.
Что творилось в ее душе, я по-настоящему не знал, хотя, очевидно, и она чувствовала нечто подобное. Но страдала она от этого иначе, чем я, и часто, когда я, удовлетворив свою страсть, отдыхал, я слышал, как она, лежа подле меня в полумраке, тихонько плакала. Иногда она говорила о своем возлюбленном, о том, каков он. И как будет ужасно, если он что-нибудь узнает об этом, узнает о нас. То, что ему, человеку женатому, нет до нее дела, что она ему не нужна, она не упоминала. Мне приходилось растолковывать ей это.
Она также говорила, что я ей чужой, совершенно чужой, — она постоянно твердила это. Но ведь и она была мне чужой. Ведь я загорелся страстью к ней, ни разу ее не увидев. И потом, ведь она тоже не была такой, какой я рисовал ее в своем воображении, не той, о ком я мечтал, какую представлял себе. Та, о ком я мечтал, была совсем иной, не такая, что лежала теперь рядом со мной в постели. Так же как тот, в медальоне у нее на груди, тот, ею истинно любимый, был совсем иным, чем я.
Так мы осыпали упреками и ранили друг друга, говорили друг другу жестокие и злые слова. И расставались мы тоже вовсе не так, как расстаются нежно любящие друг друга. Да, пожалуй, как двое любящих, но без всякой нежности.
Это не мешало нам встречаться все вновь и вновь. Мы оба знали, что нам суждено встречаться.
Наша любовная связь с самого начала была построена на ошибке, фальши и осознанной либо неосознанной лжи даже в большей степени, чем любовь вообще; ведь всякая любовь зиждется на фальши. А будни страсти по-своему честнее и прямодушней потому, что тогда говорят друг другу правду и помогают друг другу, разрушая иллюзии друг друга, пусть часто беспощадно и беззастенчиво. Отношения между двумя людьми становятся более правдивыми и откровенными, когда они более безрадостны. Это может показаться горьким, но, к сожалению, это так.
Наша неискренность все росла, она вынуждала нас все чаще лгать, скрывая то, что было у нас на душе. Просто удивительно, сколько приходится лгать, стоит хоть раз ступить на этот путь, как приходится все продолжать и продолжать лгать, хочешь ты этого или нет, до тех пор пока не окажешься запутан в беспорядочную сеть обманов и полуправд, с которыми сам не можешь справиться. А как приходится лгать об обыкновенных пустяках и о том, что ничего общего не имеет с сутью дела, с великим, подлинным обманом. Великий исходный обман может быть роковым и трагическим, а мелкая ложь, что он влечет за собой, — жалка и ничтожна.
Мне приходилось лгать, лгать приходилось и ей, каждый из нас лгал по-своему. Я лгал своему старому духовному отцу и собратьям по церковной службе, которые не могли не заметить, как я изменился, становясь все более и более равнодушным к своему призванию и своим обязанностям священника, а прежде всего, конечно, к своей матушке. А она — моя возлюбленная — к своему каждодневному окружению, к своему супругу, и к его семье, и к своей собственной семье, к кругу их знакомых. А также и к патеру Бенедикту, ее духовному отцу. Легче всего было ей скрывать это от своего мужа, который, прожив долгую жизнь, когда он ни в чем себе не отказывал, влачил жалкое существование в состоянии телесного и духовного упадка на своей половине старого дворца, которая так же состарилась и сильно обветшала, как и он сам. Но о том, что происходило, он мог ведь узнать от других. И под конец это случилось.
Что касается меня, то мне труднее всего было, скрывать все от матери. Чтобы она не заметила, как я ухожу по ночам, мне приходилось ждать, пока она не заснет, и тогда, как можно тише, выбираться из дома. Но она, очевидно, обнаружила, что есть основания для подозрений, и бодрствовала, лишь притворяясь, что спит, чтобы следить за мной, за тем, чем я занимаюсь. Когда я под утро возвращался домой, она, как мне казалось, тоже часто бодрствовала; должно быть, и сна на ее долю выпадало совсем немного. Она совала нос во все мои дела, пытаясь вынюхать, что же происходит. И своим материнским чутьем, или как там его называют, она довольно скоро поняла, что со мной случилось и что означают мои ночные прогулки. Она начала меня выспрашивать, задавать коварные, каверзные вопросы, на которые не так-то легко было дать вразумительный ответ. Я старался, как мог, но она не позволяла обмануть себя и поняла в конце концов, как одно связано с другим.
Тогда она настроилась на то, чтобы разузнать, кто та женщина, что поймала ее замечательного сына в свои дьявольские сети. Не понимаю, как ей это удалось. Она выдала себя тем, что не смогла не выказать своего удивления по поводу того, что эта мерзкая тварь принадлежала к столь знатной семье. Это ничуть не уменьшило ее ненависти к ней, злобного выражения, появившегося на ее старом худом лице, которое я с удивлением заметил. Казалось, будто я раньше не видел это столь знакомое мне лицо. Вообще говоря, я обнаружил у своей матери такие свойства, которые никогда прежде за ней не знавал или же не обращал на них внимания. Должно быть, они были у нее еще раньше, хотя неприятные проявления вовсе не были направлены против меня, так что мне самому они не причинили зла. В таких случаях ведь не очень замечаешь злобу близкого тебе человека.
Теперь же ее гнев обратился в значительной степени также и против меня. Она осыпала меня презрительными насмешками и злобными упреками, более похожими на поношения. Удивительно то, что она не пыталась поговорить со мной начистоту, уговорить меня отступиться от своего страшного греха и отыскать путь обратно к Богу.
Может, она на это и надеялась, но не говорила. Видно, не в ее духе было молить и увещевать меня. Она лишь неистовствовала, угрожала и снова неистовствовала, призывая проклятье Божие на мою голову. Казалось, я обманул ее или, вернее, ее Бога в чем-то, украл у Него то, что принадлежало Ему, — а я ведь это и сделал. Ведь она передавала меня, свое дитя, — Богу, в Его нежные объятия, вместо того чтобы оставить меня в своих собственных. А теперь я похитил у Бога ее драгоценный дар, так что Ему должно было гневаться и на меня, и на нее. Она рисовала мне все муки ада, кои только могут обрушиться на священника, на человека, посвященного Богу, если он изменил своей клятве и стал распутником и виновником нарушения супружеской верности. Хуже этого ничего не может быть, этот грех позволяет дьяволу мучить свою жертву сколько угодно. Она буквально захлебывалась, расписывая, как он будет мучить меня. Она передавала меня дьяволу с той же истовой пылкостью, как прежде Богу, переложила в его объятия, как прежде в объятия Бога. В собственные свои объятия она меня никогда не заключала. Теперь она была столь же бесчеловечна, как и тогда. И я подумал о том, о чем прежде, как ни странно, не думал. Ведь когда я был маленьким, она никогда не обращалась со мной как с ребенком, как со своим родным, маленьким, совершенно обычным ребенком. Я не мог вспомнить, чтобы она когда-нибудь ласкала меня, гладила по головке или хоть иногда шутила бы со мной, дергала бы меня за ухо, или ущипнула за подбородок, или же что-нибудь в этом роде. Я всегда был чем-то особенным, всегда избранником, избранником ее и Бога. Отданный, отданный другому. Господину Всемогущему на потребу Ему. Ему уступила она свое единственное дитя.
А теперь она отдала меня дьяволу.
Может, я сам никогда не ласкался к ней. Этого я не помнил. И об этом я, в самом деле, до сих пор не думал. Так что все, быть может, было еще более сложно, чем я себе представлял.
Хотя она ведь и сама не располагала к чему-либо подобному. Да и не думаю, чтобы она к этому стремилась.
Но я-то все-таки мог бы это сделать. Ее поступки были таковы, что я тоже ожесточился, а под конец и вовсе впал в ярость. Мы неоднократно спорили между собой, и наш прежде столь тихий дом наполнился бранью и ужасными сценами. Конечно, виноваты были мы оба. Но ее взгляды на мое “кошмарное преступление”, как она называла это, и на порочное существо, соблазнившее меня, и на всю эту позорную грязную связь между двумя людьми разного пола были мне столь омерзительны, что я без малейшего сочувствия и сострадания к ней заклеймил ее как низкую и подлую тварь. Я бесконечно презирал ее, не считаясь с тем, что она была мне матерью и что мои чувства к ней были некогда совершенно иными. Напротив, это, я думаю, заставляло меня еще больше лютовать. Все, что касалось ее, представлялось мне ныне равно отвратительным. Моя же склонность видеть только смешное и глупое в ее поведении и высказываниях сделала меня столь же гадким и злобным шпионом, как и она сама. Я не отказывал себе в удовольствии разоблачать ее и помню еще, какую радость доставляло мне, когда она в разгаре бешеной злобы давала понять, что ей, женщине из небогатой семьи, по-своему льстило, что я, во всяком случае, обманывал Бога со знатной дамой.
Не в силах справиться со мной и не зная, как ей излить свою злобу, она пришла к нашему духовному отцу поговорить с ним и попросить у него совета, как ей поступить. На самом же деле ей не нужен был ни его, ни чей-либо другой совет, она была совершенно неспособна прислушаться к нему, она всегда сама точно знала, чего хочет и как ей добиться своего.
Его очень опечалило то, что он услышал. Но когда она пожелала, чтобы он переговорил с кем-либо из моих собратьев саном выше и, стало быть, попросту донес на меня и на мое преступление, он ответил “нет”, он решительно отказался это делать. Он был очень привязан ко мне, как и я к нему, и слишком добросердечен, чтобы так поступить. Он сказал, что я не доверился ему на исповеди, а кроме того, он не желал бы привлекать внимание ко мне, как ни тяжек был мой грех.
Она же считала, что так относиться к столь великому греху — возмутительно и безответственно.
Возможно, так оно и было, но он ответил именно так.
Этот столь почитаемый и любимый мной старец часто беседовал со мной, пытаясь повлиять на меня кроткими и мудрыми речами и заставить меня преодолеть то, что, как он понимал, было страстью, способной поразить также и духовное лицо. Я охотно и смиренно выслушивал его, но это и единственное, что я мог сделать, желая показать, какую преданность и почтение я питаю к нему. Порадовать его по-настоящему я не мог. Я был совершенно бессилен пред лицом овладевшей мной страсти, и выбора у меня не было.
Моя мать заметила, что он потерпел неудачу, и поняла: этот кроткий, непритязательный человек не может сладить со мной и злым духом, овладевшим мной. Тогда она, воспользовавшись его кротостью и слабостью, стала непрерывно твердить ему, чтобы он переговорил обо мне с настоятелем церкви Святого Томаса, который был более всех ответствен за меня и мое поведение. И объяснила ему, что это его долг. Мало-помалу он и в самом деле стал уступать ей, хотя, во всяком случае, продолжал, как и прежде, отказываться. Но в своей ненависти ко мне и страстном желании отомстить и, как всегда, добиться своего она продолжала склонять его на свою сторону и ни на минуту не оставляла несчастного старца в покое. Можно было бы спросить самого себя, почему она так усердствовала. Она казалась одержимой, и мне наконец стало ясно, какой ужасный человек скрывался под ее внешне столь миролюбивой личиной. Было ясно, что ее уродливая материнская любовь перешла теперь в ненависть; она совсем не считалась с тем, что я ее сын, подобно тому как я не считался с тем, что она — моя мать. Мы в нашей лютой вражде совершенно походили друг на друга.
В конце концов старец уступил и взялся за это поручение, которое, как она говорила ему, должно было выполнить, но от которого он все же столь долго и упрямо отказывался.
Потом, увидев результаты своего поступка, он пришел в отчаяние и был совершенно сломлен, хотя всего лишь выполнил свой долг. Мне рассказывали, что потом он повторял все снова и снова: “Не надо выполнять свой долг”. И видимо, это событие состарило его больше, чем многие годы тихой и мирной жизни. Он, видимо, никогда не простил себе самому, что стал его виновником.
Итак, этот поистине добросердечный человек, быть может один из немногих добрых людей в этом городе, где так много храмов, и священников, и верующих, и молящихся, и всякого рода религиозного сброда. И он-то, собственно говоря, и донес на меня, что стало причиной моего падения. Если можно это так назвать.
Теперь события бурно развивались, и судьба моя шла к своему завершению.
Прежде всего я был отстранен от должности, вначале тайно; одновременно мне было запрещено сообщать об этом кому-нибудь. “Но вскоре это станет известно всем”, — утешали меня.
Затем начали — также тайно — допытываться, что же произошло, каким образом возникла связь между мной и той женщиной и кто свел нас. Здесь пришлось коснуться и многих других весьма щепетильных и роковых вопросов, и патер Бенедикт, высокочтимый, но ловкий и опасный человек, вмешался в ход событий и в значительной степени определил их.
Он посетил свою духовную дочь и чрезвычайно кротко спросил ее, не отягощает ли что-либо ее сердце и не потому ли она столь долго не исповедовалась ему.
Если все обстоит именно так, он охотно выслушает ее и поможет ей примириться с Богом, потому что она очень дорога ему и он знает, сколь тяжело не иметь никого, кому можно довериться, какой это вызывает страх и беспокойство.
Более мудро воззвать к ней было бы невозможно, ибо на сердце у нее в самом деле было тяжко, и как раз по этой самой причине. Истинно верующая, она потому и чувствовала себя несчастной и была взволнована тем, что тяготило ее, расстроена своим далеко не праведным отношением к Богу; хотя она испытывала неприязнь к духовному отцу своей семьи и почти боялась его, она все же почувствовала словно бы некоторое облегчение, получив возможность поговорить хоть с кем-нибудь о том, что страшило ее. И пала жертвой его приобретенного в ходе долгой жизни искусства духовного наставника в тех кругах, к которым он принадлежал и где чувствовал себя как дома, так же как и она.
Он был великим знатоком людей, в особенности их пороков и слабостей, в которых он прекрасно и, быть может, даже глубоко разбирался, но вовсе не всегда судил их неподкупно строго. Судил так, как подсказывали ему обстоятельства. Он был прозорлив и не всегда верил, что дело обстоит именно так, как ему говорят.
Постепенно он выудил у нее все.
Так он узнал, что она исповедовалась мне в церкви Святого Томаса и что наша связь возникла именно таким образом. Прижатая к стенке, хотя он все время говорил с ней чрезвычайно мягким голосом, она призналась, что преступное чувство между нами возникло во время самой исповеди. И что я даже воспользовался этим, чтобы сблизиться с нею и подготовить почву для того, чтобы совратить ее. Что в конце концов я стал преследовать ее по дороге домой из церкви, проник в ее дворец вместе с ней, чтобы осуществить свои намерения.
После этого она оказалась связана со мной преступным желанием, непреодолимой страстью, в чем откровенно хочет признаться; она знает, что это — смертный грех, который ввергнет ее в геенну огненную. Она должна облегчить свое сердце и признаться во всем. Она, грешная и пропащая, готова броситься в объятия Бога и его Святой Церкви, это единственное, как теперь она понимает, единственное, что ей остается сделать. И если, быть может, на свете существует искупление грехов, покаяние столь суровое, что могло бы спасти ее от вечной кары, вырвать ее из тисков ада, то она с искренней благодарностью желала бы покаяться. Но она не верит, что искупление грехов существует.
Обо всем этом я узнал на допросе, учиненном мне пред лицом консистории и приведшем к тому, что у меня окончательно отняли мою должность, отлучили от Святых Таинств и навечно запретили церковное служение.
Нет нужды говорить о том, как страшно я был потрясен не тем, что лишен церковного сана, изгнан, исключен, а тем, как она оболгала меня. Себя и меня, наше слияние воедино. Особо сильно я был потрясен тем, что она очернила ту священную ночь любви, которую мы пережили вместе и которая осталась для меня величайшим чудом на свете. А разве это не так?
Вполне вероятно, что она всего этого не говорила, они ведь могли преувеличить ее обвинения против меня и исказить ее описание того, что произошло. Я не мог быть уверен в этом до конца, так как был совершенно лишен возможности дальнейших встреч с ней. В основном все было довольно достоверно и более чем достаточно для того, чтобы преисполнить меня ужасным отвращением. Я оставил консисторию и мое высокочтимое начальство в состоянии глубокого возмущения, бешенства и презрения.
Наиболее склонен был судить меня строгим судом патер Бенедикт, это он доложил обо всем рассказанном ею на исповеди. Его отношение ко мне было далеко не доброжелательно, думаю даже, что он был оскорблен. Ведь она, вместо того чтобы обратиться к нему, исповедовалась мне, никому не известному священнику в маленькой, незначительной церкви Святого Томаса. Он ведь ничего не знал о причине, побудившей ее так поступить; она не упомянула о ней в своей исповеди. Своего истинного возлюбленного она не раскрыла. Раскрыла только меня.
Зато он и не судил ее столь сурово. Возможно, оттого, что она была из знатной семьи, и оттого, что он хорошо знал особенности ее характера и все ее исполненное фантазии существо. Они часто то забавляли, то беспокоили его. И, как он понимал, легко могли заставить ее сбиться с пути, если ее предоставить самой себе или во власть какой-либо особы в достаточной степени беззастенчивой, чтобы воспользоваться этим. Тем самым он намекнул, разумеется, на меня, присоединившись целиком к ее собственному мнению, будто ее соблазнили. То, что я во время всего допроса ни единым словом не защитил себя, конечно, удивило кое-кого, но тем не менее только еще больше способствовало тому, что вину мою почли полностью доказанной. И конечно, так оно и было.
Много позже от патера Бенедикта, своего духовного отца, супруг ее узнал, в чем она провинилась. И изобразил патер это, разумеется, в самом выгодном для нее свете, в каком только можно себе представить. Между патером и его духовным сыном, должно быть, нередко бывали весьма своеобразные предметы бесед. Первый конфиденциально, понимающе и снисходительно, а порой и не без удовольствия выслушивал рассказы другого о его долгой греховной жизни. Говорили, будто на бледном с жирными складками лице этого знатного старика, которого легко было взволновать, тут же появлялось веселое выражение, а на обвисших слюнявых губах — косая улыбочка. Но это не помешало старику за бесчестье, которое жена нанесла всему семейству и ему лично как главе рода, приказать запереть ее в комнате и замуровать потайной ход, который, как обнаружили, был путем к осуществлению ее и моего, нашего общего, преступления. Таким образом, не избежала кары и она.
Позднее она, видимо, покинула свою тюрьму, если ее можно так назвать, чтобы совершить паломничество, к которому ее приговорили и которое она всем сердцем жаждала совершить. Так я слышал. В этом городе мне более не довелось побывать.
Моя отставка и повод к ней стали, как и предупреждали меня, притчей во языцех. Легко понять, какой переполох должен был подняться в таком городке, где церковь и духовенство играли столь большую роль и были предметом всеобщего интереса. Священник и женщина из одного из самых знатных, самых высокопоставленных семейств! И женщина к тому же замужняя! То было нечто неслыханное, и все обрушились на меня, священника-соблазнителя. Весь этот благочестивый городок ополчился против меня, и я стал предметом всеобщего отвращения, глубочайшего презрения. Я не мог выйти на улицу без того, чтобы мне в след не выкликали бранных слов, грубых прозвищ, изобретенных с недюжинной выдумкой, а дети кидали в меня камнями. Находились в городе даже такие, кто плевал мне в лицо либо пытался это сделать. Собрат по церкви Святого Томаса, одних со мной лет, поступил так, и это ему в самом деле удалось, что, казалось, принесло ему большое удовлетворение. Они охотились за мной, травили, словно стая паршивых бешеных собак. Меня Преследовали, стоило мне показаться на улице, а дома занималась этим моя злобная, неистовая мать. Повсюду, повсюду они преследовали меня!
Злобное животное — человек — вошел в раж.
Под конец я не выдержал. Я покинул город, покинул свою мать и дом Распятого на кресте, исполненный отвращения ко всему на свете.
Последнее, что я видел, были клочья ее косматых седых волос, падавшие на впалые виски и глаза, столь обезумевшие, что мне было почти страшно на нее смотреть. Но я, разумеется, не знал, каковы были собственные мои глаза, их я видеть не мог. Но она, вероятно, их видела.
Вот так, в конце концов и очутился я на этом судне, где, в общем, прижился, где жизнь груба, жестока и кровава, но по крайней мере не фальшива. Я свыкся с жизнью в море, бескрайнем море, которое равнодушно ко всему на свете, которому нет дела ни до чего, ни до дьявола, ни до Бога. Море бесчеловечно — и это можно принять, это должно прийтись по душе тому, кто познал людей. А проститутки в гавани, которые не выдают себя за других, а лишь за тех, кто они есть на самом деле, прекрасно удовлетворяют меня своей искушенной и честной любовью.
Ты выслушал все про мою жизнь и можешь судить меня как пожелаешь.
Он умолк. Оба они молча лежали в звездной ночи. Ни одна волна не билась о борт, со всех сторон простиралось темное, но совершенно спокойное море.
Душа Товия была в смятении, единственная в полном покое, царившем повсюду. Услышанный им рассказ занимал его мысли, поглотил его целиком и до глубины души взволновал его своей горечью.
Погруженный в грустные мысли, он услышал отрывистый негромкий смех Джованни, смех, показавшийся ему совершенно неуместным.
Слегка приподнявшись на локте, он увидел, что Джованни сделал то же самое и что-то ищет ощупью на своей волосатой груди. Наконец он нашел то, что искал. Это был медальон — совсем простой, плоский медальон, вероятно серебряный. Он казался совсем маленьким в его большой огрубевшей руке.
Товий понял, что это ее медальон. И в ответ на его вопрос Джованни утвердительно кивнул.
Слишком толстым большим пальцем ему не легко было открыть его, но через некоторое время удалось, и он приподнял медальон к звездному свету, достаточному, чтобы увидеть. И показал медальон Товию.
Медальон был пуст.
Он рассказал, что ему удалось украсть его у нее в последний раз, когда они были вместе, когда у него уже было предчувствие, что все, верно, скоро кончится. Он не пытался рвануть его к себе насильно; это могло бы привести к тому, что они соединились бы в жарком объятии, как в тот раз в начале их связи, хотя это было маловероятно. Он просто украл его у нее, и она ничего не заметила. Украл, чтобы взглянуть, кого она на самом деле любила, чтобы похитить у нее под конец ее тайну.
Оставшись один, после того как расстался с ней, как позднее выяснилось, в последний раз, он открыл медальон и увидел, что он пуст.
Ее настоящего возлюбленного не существовало. Того — не такого, как все, с высоким и благородным лбом, того, о котором ей должно было свидетельствовать пред Богом. Его не существовало, существовало никогда.
Он слышал, что она впала в страшнейшее отчаяние, — верно, была совершенно сломлена оттого, что обнаружила пропажу. Вероятно, она так никогда и не поняла, как потеряла медальон, скорее всего думала, что обронила.
Но портрет возлюбленного был утрачен навсегда.
Они снова некоторое время лежали молча. Лежали рядом, не видя друг друга.
— А что было с ней потом? — негромко спросил Товий. — Ты что-нибудь знаешь о ней? Может, она еще жива?
— Нет, она давным-давно умерла. Умерла во время того самого паломничества, о котором я говорил.
— Так. А что это было за паломничество? Куда?
— В Святую землю.
— О... вот оно что.
— Да. Но она так туда и не добралась. Она умерла в тот самый миг, когда паломники увидели сушу; так я слышал.
— Так... она туда не добралась. К тому же еще и это...
— Нет.
Скрестив руки на груди, Товий глянул на пламенеющее звездное небо.
Она так туда и не добралась... Так и не добралась...
Он лежал, думая о самом возвышенном, самом святом, что только бывает в жизни. Что оно, вероятно, существует только как мечта, что оно, быть может, не выносит действительности, пробуждения. Но все же существует. Что существует совершенная любовь и Святая земля существует, только мы не можем их достигнуть. Что мы, быть может, только на пути туда. Мы — только пилигримы в море.
Но море не все на свете, так быть не может. Должно существовать что-то и по ту сторону моря, должна существовать также некая страна по ту сторону огромного пустынного пространства и огромной бездны, равнодушной ко всему, — страна, которой мы не можем достигнуть, но куда мы плывем несмотря ни на что.
И он подумал о том, как Джованни спрятал этот медальон, хранил его, никогда не расставался с ним, всегда носил на груди, несмотря на то что он пустой. А не будь он таким, в нем был бы заключен другой портрет. И все же он всегда носил его на груди. Так, как носила его всегда на груди она, у самого сердца.
Что же это за драгоценная вещь, вещь, которую всегда носят у самого сердца?
Хотя медальон был пуст.
Так лежал он и думал, скрестив руки на груди и устремив взгляд к сверкающим звездам. А судно меж тем незаметно скользило по бескрайнему морю, плыло куда-то вперед без всякой цели.
Написать нам Форум |