XIII. Неугасимый огарок свечи
Когда на Прагу опускались сумерки и становилось
темно, Филипп Ланг приезжал в дом на площади Трех
Колодцев. Там его уже ждал Мендл, доверенный
приказчик и домашний слуга Мордехая Мейзла,
который приветствовал его и провожал наверх -- к
своему хозяину.
С рассвета до заката дом был до отказа наполнен
людьми. Купцы со всего света приезжали, чтобы
встретиться с Мейзлом и предложить ему свой
товар: бархат, шкурки соболей и куниц, позументы,
золотые пуговицы и кольца, пряности из Восточной
Азии, сахар, индиго и алоэ с островов Вест-Индии.
Поседевшие за работой писцы целыми днями торчали
за покрытыми бумагами столами и готовили к
отправке письма, договоры и различные счета.
Молодые люди из Вены, Амстердама, Гамбурга или
Данцига приезжали изучать в доме Мордехая Мейзла
торговое и банковское дело; они то бегали
туда-сюда с перьями за ухом, то сидели,
склонившись над документами, с которых снимали
копии или делали выписки. В передних комнатах
ждали чешские дворяне, пришедшие занять денег
под векселя. Они жаловались друг другу на плохой
урожай и на то, что за телят и овец сейчас ничего
не выручишь -- только и остается, что брать у
евреев взаймы под проценты, а тем и любо, ведь
проценты для жида -- все равно что для честного
христианина плуг и пашня... Вечно спешащие
курьеры приносили письма с почтовой станции.
Клерки наперебой требовали сургуч, бумагу и
свежеочиненные перья. А во дворе, под аркадами,
попивая пиво и вытянув усталые ноги, восседали
вернувшиеся из многодневных поездок возчики. Они
лениво наблюдали, как сгружаются с их подвод и
исчезают в амбарах тяжелые ящики, упаковки и
бочки. А между возчиками, грузчиками и лошадьми
вертелся, тявкая, радостно повизгивая и ласкаясь
к людям, маленький пудель Мордехая Мейзла.
Лишь к вечеру наступала тишина. Клерки, ученики и
служители покидали дом, и только Мендл иногда,
когда его помощь была нужна хозяину, оставался и
ложился спать в чердачной каморке. Он остался и
на этот раз, так как должен был прислуживать за
столом Мейзлу и его гостю, Филиппу Лангу.
В тот день Мордехаи Мейзл просмотрел счета,
поступившие от банкирской конторы Тассейра в
Гамбурге, и продиктовал своему писцу несколько
важных писем. Он принял императорского
гофкамердинера(1), высокородного пана Яна
Славского из Словицы, который просил его
несколько отсрочить выплату займа в восемьсот
гульденов золотом. Напоследок он выслушал
сообщения своих агентов из Милана, Аугсбурга,
Марселя и Нижнего Новгорода и -- несколько раньше
обычного -- удалился в свои жилые комнаты.
После вечернего супа Мендл принес ему отвар из
алтея, примулы и льняного семени, ибо чахотка,
которой Мордехаи страдал уже несколько лет,
после периода обманчивого затишья вновь
атаковала его тело: его мучали жар и кашель,
повторявшиеся с короткими интервалами, а иногда
эти приступы становились такими сильными, что у
него темнело в глазах.
Прихлебывая маленькими глотками настой из трав,
он просматривал том дона Исаака Абарбанеля
"Взоры Бога". Но сколько он ни старался, ему
никак не удавалось сосредоточиться и уследить за
ходом мысли знаменитого богослова. Порою ему не
давался смысл элементарных фраз, и наконец,
утомленный и разочарованный, он отложил книгу и
предался размышлениям, которые неизменно
осаждали его в часы одиночества: "Если бы
только Бог подарил мне сына! Если бы у меня был
сын, который наследует мой мир, я бы научил его
мудрости и наукам; он стал бы как гранатовое
яблоко, исполненное знаний! Ему бы не составило
труда понимать книгу Абарбанеля. Толкователем
темных изречений стал бы он, дыхание его уст
несло бы знание и веру. Но Бог не пожелал этого. И
я сойду в могилу бездетным, и мое добро
достанется чужим... Неужто в планы высшего
промысла входило сделать меня несчастным для
того, чтобы основать счастье другого человека?
Кто знает это? Кто скажет мне? Справедливость
Божия темна, подобно глубинам морским..."
Он поднялся на ноги. Думы его шли старой,
проторенной дорогой: от нерожденного сына они
возвращались к давно уже умершей жене. Из
стоявшего на столе ларца он достал шкатулку
розового дерева, где хранилось то, что было ему
дороже всего на свете с тех пор, как жена ушла в
вечность. Не много чего там было: в основном
мелочи, малые вещички. Пестрые птичьи перья,
выцветшая шелковая лента, игральные карты,
которых касались ее руки, увядшие лепестки розы,
рассыпавшиеся в пыль, стоило их тронуть,
серебряный ножичек с отломленным концом, похожий
на человеческую кисть камень с прожилками,
топазовый шарик, стеклянная бусина и еще нечто
похожее на засохшее крыло бабочки... Мордехаи
задумчиво разглядывал все это -- не один год
прошел с тех пор, как он открывал шкатулку в
последний раз. Потом он вздохнул, закрыл ее и
убрал в ларец. Содержимое шкатулки казалось ему
таким же непонятным, как и темные, таинственные
фразы дона Исаака Абарбанеля.
-- Он так решил, и это должно было случиться, --
говорил он себе. -- Он взял ее в обитель вечного
счастья. А меня... Много желаний и замыслов в
сердцах людей, но сбываются только решения Бога.
Мы мирно сидели с нею за ужином, и, как во все
другие дни, я произнес благословение над хлебом.
Она подавала мне еду, а ночью... Кого звала она в
смертной муке, кто должен был ей помочь? Чужой
мужчина с христианским именем Рудольф... Всего
один раз она видела римского императора. Тогда
Рудольф II только что взошел на престол и приехал
в еврейский город. Его встречали старейшины и
советники, звучали трубы, а высокий рабби со
свитком Торы в руках произносил приветственную
речь. Но ее голос, этот крик в последний миг жизни:
"Рудольфе, помоги!" Он ли это был, кого она
так звала? Или кто-то другой, о ком я ничего не
знаю? Горе мне, теперь я уже никогда не узнаю!..
Его сотряс кашель, и он прижал ко рту платок. В
этот же момент дверь отворилась, и озабоченный
Мендл просунул голову внутрь. Мордехай махнул
рукой, показывая, что он в полном порядке и ему
ничего не нужно.
Между тем его мысли приняли новое направление.
Уже несколько лет он был тайно связан с римским
императором коммерческими отношениями. Его
предприятия были одновременно предприятиями
императора. Говоривший с ним сегодня
гоф-камердинер и понятия не имел о том, что казна
ежемесячно выплачивает проценты не только
Мейзлу, но и своему государю. За это государь
одарил его, Мордехая Мейзла, правами, свободами и
привилегиями, каких никогда не получал ни один
еврей. Врученная императором грамота гласила:
"Мы, Рудольф Второй, Божией милостью избранный
император Священной Римской империи, король
Богемский и Венгерский, властитель державы во
все Богом данные годы, решили предоставить
нашему верному иудею Мордехаю Мейзлу..." -- и так
далее. Смысл ее заключался в том, что, пока он жив,
ни один суд в империи не мог затронуть его
персону или его имущество, ни один чиновник не
имел доступа в его дом и торговые дела. Любое
обвинение против него должен был рассматривать
лично император. Ему передавался экспорт серебра
из пределов королевства. Он один был уполномочен
кредитовать персон владетельного и рыцарского
сословий, равно как и давать ссуды под векселя
монастырям, общинам и магистратам городов. Он
имел право свободного передвижения и торговли по
всей державе и в своих поездках мог пользоваться
парадным экипажем и упряжкой из шести коней, как
князь или прелат. Более того, Филипп Ланг уже не
раз говорил, что Рудольф II склоняется к мысли
пожаловать ему, Мейзлу, рыцарское звание.
Он регулярно предоставлял Филиппу Лангу,
доверенному и связному императора, отчеты за
каждый квартал года обо всем полученном и
выданном в долги под проценты и в назначенные дни
пунктуально передавал императорскую долю
прибыли. Умри он -- половина всей его денежной
наличности и стоимости имущества перейдет в
императорскую казну. Ждет ли император его
смерти? Не хочет ли он враз получить свою
половину, не дожидаясь поквартальных отчислений?
"Пригоршней не насытить льва", -- говорил
иногда Филипп Ланг, принимая золото и недовольно
пожимая плечами. Ничего себе пригоршня! Сегодня
на столе у Мейзла лежали четыре тугих мешочка с
золотом плюс три денежных поручения, два из
которых принимаются к оплате на франкфуртской
ярмарке, а третье -- на так называемой холодной
лейпцигскои ярмарке, открывающейся под Новый
год. В целом это составляло сорок тысяч талеров.
Квартал истек, и этой ночью Филипп Ланг приедет
за отчетом и очередной выплатой императору.
Мейзл думал о том, что для большинства людей
добывать золото -- это тяжкий и часто бесплодный
труд и мучение. Многие кладут на это дело всю
жизнь и в конце концов все теряют. Ему же всегда
удавалась игра. Всю жизнь золото притекало и
ласкалось к нему. Даже если он его отталкивал, оно
возвращалось с другой стороны. Иногда он сам
уставал от своего везения, и порою золото
становилось для него чем-то пугающим. Оно само
домогалось его, хотело принадлежать ему и никому
другому; оно оседало в его ящиках и кассах, а
оттуда бежало по свету', как его верный слуга. Да,
золото возлюбило его и перешло в его власть. Но
что станет с ним в тот недалекий уже час, когда, не
обуздываемое более его руками, оно свободно
потечет в мир?
Короткий, но чудовищный по силе приступ кашля так
сотряс его тело, что ему показалось -- вот и все,
подступила смерть! Когда кашель прошел, платок
был красным от крови. Глядя на темные, влажные
пятна, он удивился, что до сих пор еще жив. Ему
вдруг почудилось, что он уже давно перешел за
порог своей жизни, и только умирание почему-то
затянулось. Высокий рабби Лоэв, светоч диаспоры,
знамя Израиля и несравненный мудрец своего
времени, однажды ночью сидел с ним в своей
комнате и читал ему из священных книг, где
начертаны тайны Бога; и вот восковой огарок,
освещавший комнату, догорел до конца, замигал и
стал гаснуть, а больше в доме рабби не было
свечки. И тогда рабби Лоэв произнес над угасшим
огарком волшебное слово и заклял воск десятью
именами Бога, повелевая ему не гаснуть, и тот
повиновался, и светил ровным и ясным светом до
тех пор, пока не взошла заря, и лишь тогда угас. Не
подобен ли он, Мордехай, тому огарку? "Почему же
Господь не дает мне угаснуть? Для чего я Ему еще
нужен? -- спросил он себя, вновь взглянув на
промокший от крови платок. -- Для чего я живу на
свете?"
В дверь постучали. Мордехай Мейзл спрятал платок,
поднялся со стула и, согласно этикету, сделал два
шага к двери. Мендл ввел в комнату Филиппа Ланга,
и хозяин приветствовал его.
Филипп Ланг был высоким, худым мужчиной,
возвышавшимся над Мейзлом на добрую голову. Его
усы и борода, которые он носил по испанской моде,
приметно серебрились сединой, а на груди висела
золотая цепочка с образком Мадонны Лорето.
Едва переступив порог, Ланг уставился на
лежавшие на столе мешочки с золотом и платежные
поручения. Как и всегда, он уже прикидывал в уме,
какою суммой на сей раз можно будет
удовлетворить императора, а какую оставить себе.
Греческая мраморная статуя, которую император
купил у антиквара в Риме, прибыла в Прагу и должна
быть оплачена. Были и другие неотложные долги. К
тому же император собирался приобрести картину
Дюрера "Поклонение волхвов" из церкви Всех
Святых в Виттенберге, которую предложил ему
магистрат города.
Однако его речи ничем не выдавали тревожащих его
мыслей. Он сказал Мейзлу:
-- Надеюсь, я пришел вовремя. На улице ветер,
вот-вот хлынет дождь. А как со здоровьем у моего
дорого друга?
Он схватил руку Мордехая и сжал ее так, чтобы
услышать и оценить пульс. "А ведь ему худо, --
подумал он с удовольствием. -- Пульс-то какой
частый. Наверняка лихорадит..."
На вопросы о здоровье Мейзл всегда отвечал
одинаково: "Спасибо, ничего нового". Каково
ему было на самом деле, он не согласился бы
открыть никому.
-- Все хорошо, благодарю вас, -- заявил он. -- Что же
касается сегодняшнего недомогания, то к утру оно
пройдет.
И он высвободил руку из любопытных пальцев
императорского камердинера.
Филипп Ланг еще раз глянул на него и составил
свой прогноз. Не было сомнения, что в этом
изношенном теле уже не осталось сил
противостоять чахотке и близящемуся концу.
Завтра он может доложить своему господину, что
"тайного сокровища", всех этих одинарных и
двойных дукатов, розеноблей и дублонов остается
ждать не более двух-трех недель. И вовсе не
половина, а все, что оставит еврей Мейзл в деньгах
и имуществе, должно было по плану Филиппа Ланга
достаться императору. Ибо лев и царь не делятся
ни с кем.
Мейзлу же он сказал:
-- Мы должны радоваться, что живем в такие времена,
когда врачи сделали множество великолепных
изобретений, которые они умеют применять нам на
благо.
-- Да, это хорошо, -- согласился Мейзл. -- Но я не
прибегаю к помощи врачей. Мне и так становится
лучше день ото дня!
-- О, это доброе известие! Я с радостью доложу об
этом всемилостивому господину, -- заявил Филипп
Ланг. -- Мой высочайший господин строго-настрого
наказывал мне предостеречь вас, дабы вы берегли
свое здоровье и лечились всеми возможными
средствами.
-- Что ж, из почтения к повелению Его Величества я
сделаю это, -- согласился Мейзл. -- Да умножит
Господь мира жизнь, славу и благополучие Его
Величества!
Затем, покончив с любезностями и этикетом, они
перешли к деловому обсуждению.
Около полуночи, когда после долгих переговоров
партнеры пришли к согласию, Мендл принес вино,
холодные пирожки и горячие, испеченные в
оливковом масле миндальные лепешки, которые он
только что получил из кондитерской. От души
выпивая и закусывая, Филипп Ланг рассказывал о
событиях и обычаях при императорском дворе, где
так часто происходят удивительные вещи.
Например, он поведал о том, что камердинер барон
Пальфи держит особого слугу, который всякий раз,
как барон бывает рассержен, обязан вместо него
ругаться самой грязной площадной бранью, ибо сам
он чересчур богобоязнен. О том, что испанский
посланник дон Бальтазар де Цунига каждую неделю
обманывает свою молодую и прелестную жену с
новой любовницей, но при этом никогда не затевает
интрижек с женщинами по имени Мария, так как
боится прогневить Богородицу. О том, что Мартин
Руланд и итальянец ди Джордже, ученые господа при
дворе императора, один из которых строит вечный
двигатель, а другой шлифует параболические
зеркала, вечно вздорят между собою, потому что
каждый подозревает, будто другой получает тайком
более высокое вознаграждение за свои заслуги.
Стоит им столкнуться нос к носу, как они начинают
присваивать друг другу больше почетных титулов,
чем существует букв в немецком и итальянском
алфавитах. Один рычит: "Обманщик! Ганс-дурак!
Пес рваный! Козел ублюдочный!" -- а другой орет:
"Birlone! Furfonte! Mescalzone! Furbo!"(2), и это при том, что
император обоим должен жалованье не за один год.
А молодой граф Хевенхюллер, лейтенант конной
гвардии императора, вернулся с турецкой войны с
сабельным шрамом поперек шеи. Удар клинка
пересек ему сухожилие, так что ему приходится
носить для поддержки головы серебряный ошейник,
называемый бандажом. И вот однажды, когда он за
офицерским столом пожаловался на плохие времена,
дороговизну и на то, что ему вечно не хватает
денег для интимных развлечений, его визави,
капитан арбалетчиков, предложил: "А ты заложи
свой ошейник, дурень, вот тебе и будет на что
сбегать к своей курвочке!" Ну, тут и пошла
потасовка -- вплоть до сабель!
Он замолчал, потому что в этот момент Мордехая
Мейзла вновь охватил мучительный приступ кашля,
и в дверях появился Мендл с кружкой
лекарственного настоя наготове. Он как тень
проскользнул к хозяину, принял из его рук
платочек и подал ему новый.
-- Это ничего, -- прохрипел Мейзл, когда кашель
утих. -- Всего лишь легкий кашель. Это все от
сырости в воздухе. Завтра, Бог даст, опять
установится теплая и сухая погода, и все пройдет.
И он кивнул Мендлу, чтобы тот вышел.
-- А до тех пор, -- посоветовал Филипп Ланг, -- вам бы
надо рассыпать соль во всех помещениях, где вы
бываете, да побольше! Ведь соль для воды как
магнит для железа, она и высушит воздух.
Венгерские и португальские вина, которым он
отдал должное за ужином, ударили ему в голову.
Есть люди, которые, чуть выпьют лишнего,
становятся задирами и начинают искать ссоры, а
другие, напротив, вешают нос, льют слезы и
жалуются на то, как скверно устроен мир. Филипп
Ланг не относился ни к тем, ни к другим. Вино
делало его болтливым и высокопарным. А потому он
принялся безудержно толковать о себе, о своих
дарованиях и о могуществе, которого он якобы
достиг. Он утверждал, что за ним бывает последнее
слово во всех делах у императора. Чтобы услужить
друзьям, он может свернуть горы, и ничто против
его воли не сдвинется с места. Бывает, что иной
высокородный господин тщетно добивается его
дружбы, но уж если кто оказывается ее достоин, так
тому можно поистине позавидовать. И, подняв свой
бокал, он осушил его за здоровье дорогого друга
Мордехая Мейзла, за его благополучие и грядущее
счастье.
-- Пока я остаюсь на своем месте, -- сказал он, -- и
присматриваю за делами в королевстве, мой
всемилостивый господин может проводить время по
своему усмотрению -- за музыкой или созерцанием
картин в кунсткамере.
Мейзл молча обдумывал про себя эти слова. Он был
много наслышан об этом странном человеке,
которого называли избранным императором Римским
и королем Богемским и который позволял вертеть и
крутить государственными делами своим
камердинерам и цирюльникам. Вот и утром господин
Словский, которому он сократил вдвое срочную
выплату по векселю, опять рассказывал ему о своем
царственном господине. "Он не любит людей, --
сказал гофкамердинер. -- Он их ни во что не ставит,
презирает и часто высмеивает. Окруженный шумной
сворой живописцев, музыкантов, разного рода
рыцарей удачи, обманщиков, ученых и артистов, он,
в сущности, проводит свои дни в одиночестве".
Он, Мордехай, был тоже одинок в своем большом
доме, где целыми днями не стихал шум и царила
деловитая суета.
-- И почему это, -- спросил он у Филиппа Ланга, -- Его
Величество император Римский, да умножит Бог его
дни и его славу, не имеет ни жены, ни ребенка?
-- Вы очень прямо выразились, -- с легким
неудовольствием откликнулся Ланг. -- Но, с другой
стороны, почему бы нам и не поговорить с открытым
сердцем, ведь мы уже не один год связаны дружбой?
Почему бы мне не сказать вам правду? В проектах
женитьбы недостатка не было: велись переговоры с
Мадридом и Флоренцией, носились взад-вперед
секретные курьеры, привозили портреты
царственных девиц кисти знаменитых мастеров, но
мой всемилостивый господин не желал и пальцем
пошевелить ради брака, и всякое слово пропадало
всуе...
С минуту помолчав, он продолжил приглушенным
голосом, словно кроме них с Мейзлом в комнате был
еще некто третий, которому не следует знать столь
секретные вещи.
-- Мне, однако, всемилостивый господин доверился и
сказал, что не хочет брака, ибо ждет встречи с
любимой своего сердца, которая ушла от него, что
никогда не забудет ее и что она всегда будет в его
душе. Он говорил о ней в такой странной манере,
что я многого просто не мог понять. Он сказал, что
кто-то вырвал ее у него из рук, но как это
случилось, я так и не смог уяснить. Знаю только,
что с тех пор она больше не приходила к нему. А
потом господин сказал, что боится, как бы ее не
поразил гнев Божий, из чего я и заключил, что она
была женой какого-то человека.
Когда Мейзл услышал из уст Филиппа Ланга о
"любимой сердца", его собственному сердцу
стало так тяжко, что он не мог понять, почему оно
все еще бьется и стучит, и полнится болью, и не
хочет остановиться навеки...
Он перевел дух и стал думать о том, отчего это
вдруг его охватила такая тревога и печаль -- ведь
ничего дурного он не услышал. Он даже удивился
своему состоянию, а потом ему пришло на ум, что он
совершил неправильный поступок, осознание
которого так тяжело легло ему на душу. Он никогда
в глаза не видел человека, с которым теперь был
связан коммерцией и завещанием. Этого странного
человека, называвшегося римским императором и
состоявшего из сплошных загадок и причуд, из
великого блеска и великолепия. Он решил, что
причиной его тоски и впрямь была мысль о
завещании, и как только он утвердился в этом
решении, на сердце у него стало легче. И чем
больше он раздумывал над этим, тем настоятельнее
становилось его желание увидеть императора.
С этим он и обратился к Филиппу Лангу. Запинаясь и
с трудом подбирая нужные слова, он изложил ему,
как горячо он желает лично принести
благодарность римскому императору за все
благодеяния, милости и свободы, которые он от
него получил. При этих словах Ланг воззрился на
него как человек, которому подсыпали хины в муку.
-- Я не ослышался? -- прошипел он. -- Вы говорите
всерьез? Вы хотите на прием к Его Величеству
императору? Да кто же это -- шел бы он к палачу! --
вложил вам в голову такую бессмыслицу?!
Внутри его поднялась злоба, переходящая в
инстинктивный страх. Он решил, что Мордехай Мейзл
задумал раскрыть его двойную игру и обвинить его
перед императором. Да, но каким образом этот
еврей мог узнать, что он, Филипп Ланг, в качестве
скромного вознаграждения за свою посредническую
деятельность оставляет себе пятую, а иногда и
четвертую часть императорской доли?! Или у этого
жида Мейзла повсюду имеются осведомители? "Что
же за безбожный, коварный и предательский народ
эти жиды, -- сказал он себе в горчайшей злости. --
Вечно они думают о всяких пакостях и не хотят
вести себя спокойно, как подобает людям".
-- Его Величество, -- сказал Мордехай Мейзл, --
оказал мне великую честь и благодеяние. Он сделал
для меня больше, чем какой бы то ни было другой
государь для людей моей веры. Поэтому я обращаюсь
к вам с усерднейшей просьбой...
-- Non sepuo!(3) -- сердито оборвал его Ланг. Он родился в
Триентском округе и всякий раз, когда волновался
или злился, пересыпал свою речь итальянскими
словами. -- Non sepuo. Это... невозможно. Этого нельзя.
Вы не знаете двора. Вы понятия не имеете о том, как
подобные дела решаются у императора. Посланник
короля Англии, к примеру, ждет уже два месяца,
чтобы передать Его Величеству грамоту, но так и
не может добиться приема. Он оскорбляется, пишет
протесты, грозится уехать обратно, но все без
толку. Господин полковник фон Гвандероде,
которому должно вручить императору письмо
курфюрста Бранденбургского, тоже до сих пор не
допущен. Князю Боргезе, интернунцию и родному
племяннику Его Святейшества Папы, император не
может отказать, зато требует изложить дело
коротко, не тратя лишних слов, ибо он, Его
Величество, и без того отягощен многочисленными
заботами. А вы хотите попасть к Его Величеству!
Что можете вы донести до ушей моего
всемилостивого господина, какую еще болтовню вы
уготовили ему? Разве у вас есть
основания для жалоб? Или вы не знаете, что я -- как
это у вас называется? -- "огэв исраэль", друг
евреев? И разве я не был вам всегда словно брат?
-- Я не хочу приносить никаких жалоб, -- возразил
Мейзл, -- и тем более не хочу ничего передавать. Я
хочу лишь возблагодарить Его Величество за
оказанные ласку и милость.
-- Вот это хорошо! -- воскликнул Филипп Ланг. До
него наконец дошло, что хотя Мордехай Мейзл и
упорствует, но его намерение, в сущности,
безобидно и в случае каких-либо неожиданностей
он, как камердинер Его Величества, легко сможет
защитить себя. А потому он продолжил совсем иным
тоном: -- Моя дружба к вам столь велика, что я,
возможно, помогу исполнить ваше желание, даже
если это и будет трудно. Только об одном я прошу
вас: наберитесь немного терпения. Если это дело
не выйдет сегодня или завтра -- ничего не
потеряно. Я должен выбрать удобный день и
подходящее место, чтобы сообщить о вашей просьбе
Его Величеству с глазу на глаз. Дело в том, что мой
всемилостивый господин хочет действовать с
большой осторожностью. Он никогда и ни в чем не
спешит и ничего не предпринимает в неурочный
день или час. Поймите меня правильно и подождите
немного. Две-три недели -- это все, чего я прошу.
В этот момент Мордехай Мейзл увидел его насквозь.
По фальшивому звучанию его голоса и слишком
слащавому выражению лица он смог заключить, что
скрывается за гладкими фразами Ланга. Ланг уже
числил его в покойниках и давал ему всего лишь
две-три недели жизни. Если бы ему только удалось,
он употребил бы все усилия для того, чтобы Мейзл
вовсе не повстречался с императором.
-- Благодарю вас, я все понял, -- проговорил
Мордехай Мейзл.
Филипп Ланг оставил свою коляску на
Николаевской, и Мендлу пришлось проводить его с
фонарем, так как в паутине узких, извилистых
улочек ночью немудрено было и заблудиться.
Когда он вернулся в дом на площади Трех Колодцев,
то застал хозяина еще на ногах.
-- Когда взойдет солнце, пойдешь в мясные лавки, --
приказал ему Мордехай, -- и спросишь, кто из
мясников на этой неделе будет отвозить в
"Олений ров" венгерскую говядину для
зверинца!
В еврейском городе было несколько человек,
которые могли видеть римского императора, когда
им вздумается. Это были мясники и их работники.
Дело в том, что пражские мясники-евреи были
обязаны ежедневно привозить по 34 фунта свежего
мяса для двух императорских львов, орла и других
хищников в парк "Олений ров" и ввиду того
беспрепятственно пропускались со своими
повозками в ворота замка. А император почти
никогда не упускал случая присутствовать при
утреннем кормлении своих зверей. Он сам следил,
чтобы каждому досталась полагающаяся ему часть --
а обоим львам, которых он лично укротил и
дрессировал и с которыми чувствовал себя
магически связанным одними и теми же
созвездиями, даже давал мясо из собственных рук.
Такой же привилегии удостаивался и орел, одиноко
и печально сидевший в своей клетке.
Надев на себя кожаный фартук, перепоясавшись
ремнями для заплечной сумки и нацепив на пояс
маленький мясницкий топорик, Мордехай Мейзл с
мясником Шмайе Носеком переехал через Влтаву по
мосту, ведущему в Градчаны. К полудню они должны
были добраться до "Оленьего рва". Миновав
ограду, которой был обнесен зверинец, они
остановились перед домиком привратника,
нагрузились мясом и прошли остаток пути пешком,
потому что почуявшая запах львов лошадь тряслась
и не желала дальше ступить ни шагу.
День выдался холодным -- под ясным небом гулял
пронизывающий ветер, взметавший опавшие листья.
Дорожка, по которой они шли, провела их сначала
через фруктовый сад и огород, а потом пошла по
лугу. Они миновали кустарник и пересекли буковую
рощу, где жили косули и лисицы. А выйдя из рощи,
очутились перед боковым флигелем замка; к нему-то
и примыкал зверинец.
Под сенью древних буков и вязов стояли клетки и
вольеры из толстых железных прутьев. Ручной
медведь, который привык клянчить кормежку,
приносимую с дворцовой кухни, предоставленный
самому себе топтался по дорожкам. В маленькой
землянке, вровень с травой крытой черепицей,
дежурили сторожа. Их было трое, но навстречу им
вышел только один. И пока под рычание львов и визг
обезьян он проверял и взвешивал мясо, мясник
Носек указал Мейзлу, через какие ворота
император выходит в парк. Он описал и его
наружность -- по его словам, это был невысокий,
коренастый мужчина с курчавой бородкой, очень
быстрый в движениях. В это время года на нем
обычно бывает короткий плащ с меховым подбоем и
золотой каймой, сшитый из материи, которую Носек
оценил в полгульдена за локоть. Но главное --
императора было легко опознать по тому, как он
выбрасывает при ходьбе правую руку, словно
указывая себе путь своей узкой кистью с
узловатыми голубыми жилами. Мейзлу не придется
долго ждать: звери голодны, и из окон
императорских покоев уже наверняка слышно
рычание львов.
Когда мясо было взвешено и хорошее его состояние
засвидетельствовано, они получили разовую плату:
четыре новеньких серебряных богемских гроша
мяснику и полгроша -- работнику.
Тем временем из землянки вылезли два других
сторожа, чтобы встретить императора. Но его пока
не было видно. Шмайе Носек обратил внимание на
помощника садовника, который возился неподалеку
от них у шпалера розовых кустов, не спуская глаз с
дворцовых ворот. По мнению Носека, он вовсе не был
похож на мальчишку-садовника и уж во всяком
случае плоховато управлялся с ножом и садовыми
ножницами. Носек ничуть не удивился бы, если бы
вдруг оказалось, что этот юноша, кто бы он ни был,
пролез сюда с помощью садовника для того, чтобы
обратиться к императору.
Щитоносцы у ворот как по команде вскинули свои
алебарды, затем -- ать, два, к ноге! -- воткнули их
древка в землю, и ворота отворились. Император в
своем плаще с золотой каймой вошел в парк, слегка
выбрасывая вперед правую руку, -- точь-в-точь, как
и описывал Носек.
Минувшей ночью Рудольф II был измучен кошмарами, в
которых его младший брат Матиас, австрийский
эрцгерцог, преследовал его в образе вепря. Когда
же он пробудился, то к тоске, которая постоянно
одолевала его душу, добавились страх и смятение
ночного кошмара, от которых он никак не мог
отделаться. Дежуривший в то утро второй
камердинер Червенка умел, когда представлялась
возможность и надобность, несколько поправить
настроение императора. На этот раз он велел
провести под окнами спальни испанских и
итальянских коней императора. Вид этих
горделивых животных, как всегда, порадовал
Рудольфа, и он как был, в одной пижаме, высунулся в
окно, не обращая внимания на резкий ветер,
врывавшийся в комнату. Он склонился наружу и
окликал по имени то одного, то другого скакуна:
"Диего! Бруско! Аделанте! Карвуччо! Конде!" И
каждый конь, которого он звал, подымал голову и
звонко ржал в ответ. И все же тоска не вполне
отошла от сердца Рудольфа...
После того как ему накрыли стол для завтрака, в
покое появился истопник Броуза с совком для золы
и скребком, намереваясь убрать пепел из камина.
Император подозрительно взглянул на него и
спросил:
-- Скажи-ка, Броуза, что у тебя на уме? Ты держишься
за меня или за герцога Матиаса?
-- Куманек, -- отвечал Броуза, не прерывая своего
занятия, -- что мне до вас обоих? Я держусь за
метлу, кочергу и совок, потому что это моя
обязанность. А вы с Матиасом нашпигованы одним
салом, и для бедных людей один не лучше и не хуже
другого...
-- Ты считаешь себя бедным человеком? -- усмехнулся
император. -- Да ты богач -- ведь у тебя всегда
найдутся сбережения. Не хочешь ли ссудить мне
сотню гульденов? Мне как раз не хватает денег!
Броуза оторвался от работы и обратил к
императору свое плосконосое, припудренное
угольной пылью и пеплом лицо.
-- Это можно, -- сказал он. -- А какое поручительство
ты мне даешь и что я получу в залог?
-- Ты должен дать мне сотню гульденов без всяких
залогов и поручительств, -- настаивал Рудольф, --
только под мое слово и ради моей персоны!
-- Ну нет, господинчик мой! -- сказал Броуза. -- Лучше
я дам сотню гульденов под этот совок, чем ради
твоей персоны!
В следующий момент он бросил совок со скребком и
выскочил в дверь, ибо император уже схватился за
тяжелую серебряную хлебницу, и Броуза привычно
сообразил: "Как он сделает мне в голове дыру,
так никакой пластырь не поможет!"
Примерно час император провел в комнате,
служившей мастерской двум камнерезам и
паркетчику. Он молча наблюдал, как продвигалась у
них работа, а они делали вид, что не замечают его
присутствия, зная, что ему не нравится, когда
кто-нибудь мешает ему предаваться своим мыслям.
Потом он прошел в зал, стены которого были
увешаны картинами Брейгеля, Дюрера, Кранаха,
Альтдорфера и Гольбейна. Посреди зала стояла
приобретенная накануне мраморная скульптура,
произведение великого античного мастера, имя
которого не дошло до нас. Она изображала мальчика
Илионея, одного из сыновей Ниобеи, которая в
своей материнской гордыне бросила вызов богине
Латоне и навлекла на себя гнев ее детей -- богов
Аполлона и Артемиды.
Пронзенный стрелой Аполлона, мальчик Илионей
опустился на землю, но не хотел сдаваться смерти
без боя. Правой рукой он еще силился вырвать
стрелу из груди, а левой отталкивался от земли,
стараясь подняться, чтобы побежать к своей
матери и найти у нее защиту. И так благородна была
поза ребенка, так прекрасно уже отмеченное
смертью, но все еще жаждущее жизни лицо, что на
глаза Рудольфа навернулись слезы. Лишь после
этого ему стало легче на сердце. Его утешало и
радовало сознание того, что это дивное творение
забытого' мастера вновь извлечено на свет из
праха и руин и что оно попало в его, императора,
любящие руки.
Тем временем подошел час обеда, и он услыхал
рычание львов и крик орла в парке: его любимые
звери звали его.
Спускаясь по лестнице и принимая на ходу из рук
слуги свою шляпу и плащ, он невольно погрузился в
мечты. О, если бы Богу было угодно, думал он,
выходя в сопровождении двух офицеров гвардии в
ворота парка, чтобы ему выпало жить на свете не в
свое время, а в том далеком столетии, когда
неведомый мастер изваял Илионея. Если бы он
царствовал в Риме вместо Августа или Нерона, то
кого из мыслителей, ученых и художников той
счастливой эпохи привлек бы он к своему двору?
Поэтов и комедиографов он ценил невысоко, но
Вергилия чтил как ученого мужа и вместе с Плинием
и Сенекой всегда хотел бы иметь при себе. И когда
он подумал, что Платон, Аристотель, Эвклид и
Эпикур -- самые великие из тех, кого он ставил
превыше всех великих, -- ко времени Августа давно
уже переселились в царство теней, его вновь
коснулось горькое разочарование.
Затем его мысли опять возвратились к скульптуре.
Если бы он, мечталось ему, был не императором в
языческом Риме, а творцом этого умирающего
мальчика, разве его слава не была бы выше, нежели
слава всех цезарей? Разве Тициан не превзошел
славою и блеском его отца, великого Максимилиана?
И пока он брел и грезил наяву, раздумывая о блеске
и достоинстве художников и государей и
представляя себя то императором в языческом
Риме, то ваятелем из мрамора, к нему подскочила
одетая помощником садовника девушка, бросилась
на колени и крикнула звонким голосом:
-- Рудольфе, помоги!
Император очнулся, отступил на шаг и сделал
защитное движение рукой.
Стоявшая перед ним на коленях девушка была
дочерью одного из имперских генералов. Этот
заслуженный воин уже давно находился в турецком
плену. И поскольку он был уже в преклонных годах и
подвергался жестоким притеснениям со стороны
турок, она боялась более никогда не свидеться с
ним. Она смогла собрать лишь часть выкупной суммы
и хотела попросить императора помочь ей. Однажды
она уже падала ему в ноги, подкараулив его в
конюшне, где он навещал лошадей. Тогда он
выслушал ее и обещал, что возьмет на себя ее дело.
Но после того ничего не случилось...
Император не узнал девушку. Он принял ее за
мальчика из дворцовой кухни, который -- как
докладывал ему неизменный Червенка -- уже второй
раз заснул у вертела и по приказу
обер-гоф-маршала, контролирующего поварской
персонал, должен был получить изрядную порцию
палок.
-- Ты сделал это уже во второй раз, -- сказал
император коленопреклоненной девушке. -- Не
допускай этого впредь! Я скажу обергофмаршалу
Лихтенштейну, чтобы он простил тебя. Но ты
причинил мне вред. Иди, не забывай об этом, и
больше так не делай!
Затем он быстрыми шагами продолжил свой путь.
Генеральская дочь поднялась на ноги и, словно во
сне, глядела вслед императору. Он обратился к ней
милостивым тоном и даже как будто обещал
поговорить о ее деле с каким-то могущественным
сановником, но вот какой вред она ему причинила?
Этого она не могла понять... Разве что под конец,
разволновавшись, попортила ножницами один из
кустов роз? Пока она мучительно раздумывала обо
всем этом, один из сопровождавших Рудольфа
офицеров подошел к ней, снял шляпу и с
вежливостью, подобающей персоне ее ранга,
попросил ее последовать за ним.
-- Я пошлю Червенку к Лихтенштейну, -- говорил про
себя император. -- Пусть поговорит с ним и
передаст мою волю в этом деле. Его самого я видеть
не хочу, ведь он опять будет просить у меня
денег... Все они хотят от меня денег, что
Лихтенштейн, что Ностиц, что Штернберг или
Гаррах! Люди с кухни и из серебряной камеры,
священники и музыканты, певцы и танцоры -- все
хотят одних денег и все рады бы иметь долю в моем
тайном сокровище... Но к нему я не дозволю
прикоснуться, оно мне и самому нужно, чтобы иметь
защиту от братской любви моего чертова Матиаса!
Наконец он достиг львиного вольера. Он взял кусок
венгерской говядины из рук сторожа и вошел в
клетку. Львица, которая давно уже ждала его,
поднялась и положила передние лапы ему на грудь.
Она ловко взяла мясо у него из рук, а в это время
лев, приветствуя императора, потерся своей
огромной головой о его плечо.
Император говорил со своими львами. Для него это
был самый легкий и отрадный час на дню. Он и не
подозревал, что в этот самый миг навсегда утратил
свое тайное сокровище...
-- Рудольфе, помоги!
Мордехай Мейзл, стоявший у землянки сторожей,
прижав ко рту платочек, ибо кашель все больше
донимал его, вновь услышал те самые слова...
Семнадцать лет тому назад их выкрикнула юная
Эстер, его жена, когда почувствовала на себе
хватку ангела смерти. "Рудольфе, помоги!" В
последнее мгновение своей жизни она думала о
человеке, который только что прошел мимо Мейзла.
До этого часа римский император был для него,
Мордехая, некой схемой, властью, которую все
чувствуют, неким далеким сиянием. Но теперь он
увидел его во плоти и во крови -- он сразу узнал
этого человека, несущегося короткими, быстрыми
шагами, полуопустив голову и со скрипом давя
башмаками подмерзший песок. Человека, который
отнял у него любовь...
В один короткий миг им овладела догадка, что его
жена Эстер, которую он не в силах был забыть, была
причастна к этому чужому мужчине. Что она и была
любимой императора -- человека, который в данный
момент удалялся от него по выложенной гравием
дорожке. Да, она и была той самой "любимой
сердца", о которой рассказывал ему Филипп Ланг,
когда вино развязало ему язык... В его памяти
впервые за много лет отчетливо всплыли слова,
которые она лепетала во сне у него под боком. Лишь
теперь он смог истолковать их. И стало ему так,
словно он всегда знал эту горькую правду.
В его сердце была смертная скорбь, но сильнее
скорби была ненависть и жгучее стремление
отомстить человеку, лишившему его любимой.
Из всего богатства, что он оставит по смерти, по
договору императору принадлежала половина. А
потому он не оставит после себя ни денег, ни
имущества!
Не много ему оставалось на это времени. Он знал,
что ему было легко разбогатеть. Это была своего
рода игра. Но удастся ли ему стать бедным? Золото
льнуло к нему. Теперь оно должно уйти. Он должен
оттолкнуть его от себя -- уничтожить, рассеять и
разметать все до последнего гульдена! У него были
кровные родичи: сестра, брат и трое их детей.
Ничего из золота и добра нельзя отдать в их руки,
ибо судьи императора, его советники, тюрьма и
пытка легко отнимут все это у несчастных. Только
мелкие вещи, которыми может владеть бедный
человек, должны перейти к ним: кровать, на которой
он спал, кафтан, в котором ходил, старый
пергаментный молитвенник...
А куда же деть золото?!
Дом для бедняков в еврейском городе. Дом для
слепых. Приют для сирот. Новая ратуша. Школа, где
дети будут учиться читать. Но и этого мало, все
равно еще останется золото, дукаты, нобли,
несметное имущество, деньги в руках разных
торговых партнеров... Нет, надо распылить все!
Нужно замостить узкие, кривые улочки еврейского
города и осветить их фонарями. Пусть-ка император
со своими советниками попробует выцарапать
деньги из булыжников мостовой в гетто!
Лишь бы ему хватило времени сбыть свои деньги и
добро! Стать бедным человеком, который не владеет
ничем и ничего не может назвать своим, у которого
сталось одно желание -- сделать по воле своей. Он
стал изгоревшим огарком свечи, который должен -- и
будет! -- гореть, пока это желание не исполнится.
А потом -- спи, Мордехай Мейзл! Спи и забудь свое
горе, спи и забудь свою боль! Угасай, сгоревшая
свеча!
(1) Гофкамердинер -- советник дворцовой
финансовой палаты.
(2) Потаскуха! Падаль! Вонючка бесштанная! (итал.).
(3) Я не могу! (итал.)
XIV. Ангел Азаил
В ночь, когда на небе встала новая луна, из
небесных пространств в земную юдоль спустился
Маджид, наставляющий ангел, и вступил в комнату
высокого рабби Лоэва, которого называли венцом и
диадемой, пламенем пожирающим и единственным в
своем времени. Он был ниспослан, дабы открыть
высокому рабби сокровенные дела вышнего мира,
которых не мог постичь живущий на земле. И тайн
этих было много.
Ангел явился не в человеческом облике. Не было в
нем ничего привычного глазам людей. И все же он
был величаво-прекрасен.
-- В знаках, из коих вы составляете слова, -- поучал
он высокого рабби, -- сокрыты великая сила и
власть, которая управляет движением мира. Знай
же, что все, отливающееся на земле в слова,
оставляет свои следы в вышнем мире. Алеф, первая
из букв, несет в себе истину. Бет, вторая, --
величие. За ними следует возвышение. Великолепие
горнего Божьего мира таится в четвертом знаке,
сила жертвы -- в пятом. Шестой несет милосердие. За
ними следуют чистота и свет. Затем проникновение
и познание, справедливость, порядок вещей и
вечное движение. Но последний знак в этом ряду --
самый сокровенный. Это "таф", которым
разрешается суббота. В нем заложено равновесие
стихий, которым управляют пять архангелов
высшего ранга святости: Михаил, владыка камней и
металлов, Гавриил, повелитель людей и животных,
Рафаил, коему подвластны все воды, Фелиил,
отвечающий за все растения, и Уриил, владыка
огненной стихии. Они блюдут равновесие мировых
стихий, а ты, легкодельный, ты, зернышко песка и
сын праха, однажды нарушил его!
-- Я знаю, Азаил, -- сказал ангелу высокий рабби, и
мысли его унеслись вспять, к тому дню, когда
римский император проскакал на своем белом
иноходце по еврейскому городу. Он, высокий рабби,
ждал царственного гостя со свитком Торы в руках и
встретил его словами священнического
благословения. Но в этот же час один из
доверенных людей императора, граф Вук из
Режемберка, принадлежавший к высшей чешской
знати, приготовил покушение на жизнь Рудольфа,
которого считал недостойным богемской короны.
Подосланный им воин укрылся на крыше еврейского
дома. Он выломал из кладки тяжелый камень и
устроил так, чтобы, едва только прозвучат трубы и
грянут приветственные клики, эта глыба слетела с
крыши и угодила в голову императору. Вопреки
повелению своего господина он не стал ожидать
исхода дела, а поспешил ускользнуть, с одной
стороны, не желая рисковать жизнью, а с другой --
намереваясь поднять шум на улицах Старого Града,
склоняя всех к мысли, что это евреи совершили
столь коварное и предательское покушение на Его
Величество.
Но высокий рабби внутренним зрением увидел
камень, начавший падать с крыши, и данною ему от
Бога властью превратил камень в пару ласточек,
которые пронеслись над головою императора,
взмыли ввысь и исчезли вдали.
Ангел предвосхитил мысли рабби Лоэва. Он сказал:
-- Когда ты из мертвого камня сотворил живых птиц,
ты вмешался в план творения и нарушил равновесие
стихий. Живое в мире чуть-чуть возобладало над
мертвым. Ты уменьшил сферу Михаила и расширил
область Гавриила. Так возникло противоречие
между пятью высшими ангелами, ибо Рафаил, Уриил и
Фелиил также избрали себе партию и вступили в
спор. Продлись этот спор немного дольше и зайди
он дальше -- реки и потоки Земли потекли бы вспять,
леса сошли бы с мест своих, а почва поколебалась
бы, и горы превратилась бы в обломки. Мир бы
сгинул, как Содом, когда его коснулся перст
Божий...
Он назвал Бога его девятым именем, которое
произносится "Шаддай".
-- Но спору положили конец, -- продолжал ангел. --
Ибо праотцы верных -- Авраам, Исаак и Иаков --
соединились в молитве перед ликом Божиим. И
молитва эта, сотворенная втроем, обладала такою
безмерной силой, что она могла сделать не бывшее
-- бывшим, а свершившееся -- никогда не
свершавшимся. Так восстановилось равновесие
миров, и в хоре ангелов водворилось согласие.
-- Я знаю об этом, Азаил. И я несу бремя моей
двойной вины, -- прошептал высокий рабби, думая о
том, как по воле императора он второй раз впал в
вину и грех.
Во время того достопамятного проезда по
еврейскому городу император заметил в массе
народа, теснившегося вдоль его пути, одно женское
лицо, которое, как молния, поразило его своей
красотой. Воспоминание не отпускало, и вскоре
император понял, что этому облику суждено навеки
остаться в его сердце. Это было лицо ребенка,
совсем еще юной еврейской девушки. Она стояла у
колонки портала, ее огромные глаза сияли, ее рот
был полуоткрыт, а каштановые локоны вились,
спадая ей на лоб. И едва его глаза расстались с ее
глазами, острейшая печаль охватила его, и он
впервые в жизни почувствовал, что его постигла
любовь...
Он обернулся и приказал следовавшему за ним
слуге вернуться, встать около девушки и не
спускать с нее глаз, куда бы она ни пошла, ибо он
твердо решил узнать, кто была эта красавица,
чтобы потом разыскать ее.
Слуга исполнил повеление. Он приотстал, спешился,
передал коня своему товарищу и вернулся к
девушке. Когда толпа стала расходиться, он пошел
следом за ней по еврейским кварталам. Она явно
спешила вернуться домой, ибо почти бежала, не
оглядываясь по сторонам и не озираясь, но слуга
не отставал от нее. Однако на одной из улочек,
выходивших на площадь Трех Колодцев, на него
налетели несколько разносчиков, предлагая ему
свои товары, и пока он отбивался от них, девушка
исчезла. Дальнейшие поиски были тщетными. Вот так
случилось, что он не смог сообщить императору
ничего более определенного сверх того, в каком
месте еврейского города он потерял ее из виду.
Вначале император думал, что найти девушку будет
не слишком трудно; не удалось сегодня -- получится
завтра. Его слуга ежедневно ходил в гетто и
обшаривал там все улочки, но больше ни разу не
видел девушку.
Через некоторое время надежда вновь найти
любимую покинула императора. Ему показалось, что
она навеки потеряна для него. Но облик ее, ее
лучистые глаза он так и не смог позабыть. Тоска
одолела его -- ни днем, ни ночью не находил он
покоя и утешения. И тогда, отчаявшись помочь
своей беде, он приказал вызвать во дворец
высокого рабби.
Он сообщил о встреченной им на пути еврейской
девушке. "Не знаю, -- жаловался он, -- как это
случилось, но я не в силах ее забыть. День и ночь
живет она в моей душе". Он описал ее внешность,
и высокий рабби узнал прекрасную свыше всякой
меры юную Эстер, только что ставшую женой
Мордехая Мейзла.
Он посоветовал императору более не думать о ней,
ибо в этом деле для него не может быть никакой
надежды. Она теперь законная жена еврея и никогда
не будет принадлежать другому мужчине.
Но император не хотел слушать его.
-- Ты доставишь ее, -- приказал он, -- ко мне в замок.
Она станет моей возлюбленной. И не заставляй меня
долго ждать, ибо я не могу более выносить
ожидания. И так мне уже кажется, что я жду целую
вечность. Я не хочу никого на свете -- только ее!
-- Этому не бывать! -- отвечал рабби Лоэв. -- Она не
может пойти против заповеди Бога. Она жена еврея
и не будет любовницей другого человека!
Когда император увидел, что высокий рабби вновь
противится ему и не желает помочь, его охватил
великий гнев.
-- Если я не найду у тебя послушания, а у нее --
любви, то я изгоню евреев, как неверный народ, из
всех трех моих королевств и остальных земель.
Такова моя воля, и, клянусь, я сделаю это, коль
скоро поможет мне Бог!
Тогда высокий рабби пошел и посадил под каменным
мостом на берегу Влтавы, вдали от глаз прохожих,
розовый куст и кустик розмарина. И над обоими он
произнес волшебные слова. И на кусте раскрылась
алая роза, и цветок розмарина устремился к ней и
прижался к ее лепесткам. И каждую ночь перелетала
душа императора в цветок розы, а душа еврейки -- в
цветок розмарина.
И с тех пор из ночи в ночь Рудольф грезил, будто
прижимает к груди свою любимую, прекрасную Эстер,
и ночь за ночью снилось Эстер, что она лежит в
объятиях императора.
Голос ангела, в котором звучали недовольство и
упрек, извлек высокого рабби из его раздумий.
-- Ты сорвал цветок розмарина, -- промолвил ангел. --
А почему ты не тронул алую розу?
Высокий рабби поднял к нему лицо.
-- Не мне, -- сказал он, -- дерзать на сердца королей,
не мне испытывать, каковы их грехи. Не я дал в их
руки власть над землями. Разве стал бы царь Давид
убийцей и прелюбодеем, если бы Он, Всевышний,
повелел Давиду остаться пастухом? А на ней греха
не было... Потому я и отослал ее к Милосердному.
-- Жизнь детей человеческих, -- возразил ангел, -- и
так бедна и обременена скорбью. Почему же вы
отягощаете ее такой любовью, которая рушит ваш
разум и делает нищим сердце?
Высокий рабби глянул с улыбкой на ангела,
знающего тайные пути и тропы вышнего мира, но
чуждого знанию путей человеческого сердца.
-- Скажи, -- спросил он, -- разве в самом начале
времен сыны неба не искали любви дочерей
человеческих? И не ждали их у колодцев и родников,
и не целовали их в уста в тени дубов и олив? И не
была ли прекрасна Наэма, сестра Тувалкаина, и
видел ли ты когда-нибудь еще подобную ей?
Ангел Азаил опустил голову, и мысли его унеслись
вспять за многие тысячи лет -- к праначалу времен.
-- Да, она была прекрасна -- Наэма, сестра кузнеца
Тувалкаина, который ковал наконечники стрел и
золотые цепи, -- тихо сказал он. -- Так прекрасна и
мила была она, словно весенний сад в часы
рассвета. Да, она была прекрасна, дочь Ламаха и
Зиллы...
И когда ангел вспомнил любимую своей далекой
юности, на его ресницах блеснули две слезы, и были
они подобны слезам человеческим.
Эпилог
На рубеже столетий, когда мне едва исполнилось
пятнадцать лет, я посещал гимназию в Праге. Я был
плохим учеником и постоянно нуждался в
репетиторах. Тогда-то я в последний раз и видел
пражское гетто, которое, впрочем, в те времена уже
не называлось ни гетто, ни еврейским городом, а
носило официальное название Йозефштадт. Оно до
сих пор живет в моих воспоминаниях таким, каким
было в те дни: прижавшиеся друг к другу дряхлые
дома, находящиеся в последней стадии разрушения,
надстройки и пристройки, загромождающие узкие
переулки. Кривые и ломаные улочки, в паутине
которых мне не раз случалось блуждать, потеряв
всякие ориентиры. Крытые проходы без освещения,
темные дворы, дыры в стенах оград, пещерообразные
ниши, в которых лоточники устраивались со своим
товаром. Колодцы с воротами и цистерны, из
которых нельзя было пить сырую воду, потому что
она была заражена тифом, дежурной болезнью
пражской бедноты. И на каждом повороте,
перекрестке, везде, куда ни кинь взгляд --
сплошная темная масса трущоб, где кучковались
пражские подонки.
Да, я еще застал старый еврейский квартал. Трижды
в неделю я пересекал его, чтобы попасть на
Цыганскую, которая вела к речному берегу от
Широкой -- главной улицы гетто. Здесь, на
Цыганской, под двускатной крышей дома "У
известковой печи" обитал мой репетитор,
кандидат медицины Якоб Мейзл.
Нынче, спустя почти полстолетия, у меня перед
глазами отчетливо встает его каморка. Я вижу
шкаф, который никак не хотел закрываться и
обнаруживал перед посетителями два костюма,
дождевик и пару высоких сапог. Я вижу книги и
тетради, сваленные кипами на столе, на стульях, на
кровати, даже на ящике для угля, а то и прямо на
полу. На подоконнике стоят три цветочных горшка с
двумя фуксиями и одной бегонией, арендованными,
по словам моего учителя, у квартирной хозяйки.
Из-под кровати выглядывает приспособление для
снимания сапог в виде жука-оленя с могучими
рогами. А на пятнистых, прокопченных табачным
дымом и забрызганных чернилами стенах висят
скрещенные эспадроны кандидата медицины Мейзла
и пять его трубок с фарфоровыми головками, на
которых яркими красками изображены миниатюры
Шиллера, Вольтера, Наполеона, фельдмаршала
Радецкого и Яна Жижки из Троцнова.
Последний визит в еврейский город явственней
прежних запечатлелся у меня в памяти. Это было за
несколько дней до начала летних каникул, и я с
пачкой тетрадей в папке шагал через гетто,
которое как раз в эти дни начинали сносить. К
моему удивлению на углу Иоахимовой и Золотой я
натолкнулся на широкие прогалы, появившиеся в
результате работы стенобитной машины, и сквозь
них я увидел улочки и переулки, ранее мне совсем
незнакомые. Чтобы добраться до места, мне
пришлось карабкаться через груды щебня и
развалин, разбитых черепиц, шифера, погнутых
жестяных труб, почерневших досок и балок,
пробираться мимо разбитой ратуши и мусорных куч.
Порядком запоздав, усталый и весь обсыпанный
известкой и пылью, я наконец добрался до каморки
кандидата медицины Мейзла.
По этой, а может, и еще по какой-то причине мой
последний поход в гетто столь живо и отчетливо
врезался мне в память. После обеда мой учитель
показал мне подлинник завещания Мордехая Мейзла,
перешедший к нему по наследству. Оба эти события
-- разрушение гетто и ознакомление с легендарным
завещанием -- показались мне взаимосвязанными.
Они обозначили для меня ключевую точку в той
истории, которую рассказывал мне по вечерам
после занятий мой репетитор -- истории о
сокровище Мейзла.
Это выражение я слыхал и раньше. Им в еврейской
среде называлось имущество в виде золота,
ювелирных изделий, домов, складов и лавок,
наполненных товарами в рулонах, ящиках и бочках...
"Добро Мейзла", "сокровище Мейзла" -- эти
фразы означали не просто богатство, а избыток,
изобилие. И когда мой отец объяснял, что не может
пойти на расходы, которых от него ожидали по его
доброте и покладистости, он обычно говаривал:
"Вот если бы у меня было сокровище Мейзла!"
Из потертой кожаной папки, в которой, судя по ее
виду, невесть как долго хранились документы и
семейные письма, мой учитель извлек завещание
Мордехая Мейзла. Оно было написано на листе in folio,
сильно пожелтевшем, истертом и местами
разорвавшемся -- документ, конечно же, множество
раз читали, разворачивали и складывали вновь.
Кандидат медицины Якоб Мейзл с великой
осторожностью собрал отдельные куски воедино и
начал читать.
Завещание было составлено на чешском языке. Оно
начиналось с призывания Бога, который был
поименован Вечно Сущим и Пребывающим и
Строителем мира. В следующих строках, шрифт
которых сильно стерся и был уже трудно различим,
Мордехай Мейзл характеризовал себя как бедняка,
который не называет более своими деньги и
ценности и ничего не оставляет по себе, кроме
немногих вещей будничного и праздничного
обихода, относительно которых он желает
распорядиться в последнем изъявлении своей воли.
При этом, заверял он, за ним не числится долгов, и
никто не может по праву и закону выдвигать против
него и его наследников никаких претензий.
А далее говорилось:
"Кровать, на которой я сплю, вместе со шкафом, в
котором я держу свою одежду, должны принадлежать
моей сестре Фруммет, дабы она вспоминала меня. Да
будет она благословенна, да приумножит ей
счастья Господь и оградит ее от страданий.
Будничный камзол, праздничный кафтан и место в
синагоге Альтеншуле я завещаю моему брату
Йозефу. Да сохранит Бог его и детей его на многие
годы. Вседневный бумажный и пергаментный
молитвенник должны перейти Симону, сыну сестры
моей Фруммет; пять книг Моисея, тоже на
пергаменте, и к ним оловянное блюдо для
освященных хлебов назначены Баруху, сыну моего
брата Йозефа. Четыре книги вероучителя дона
Исаака Абарбанеля, называемые "Наследие
отцов", "Собрание пророков", "Взоры
Бога" и "Дни мира", должны принадлежать
Элиасу, другому сыну моего брата Йозефа, ученому,
подымающемуся по степеням мудрости. Всем им я
желаю того, что любо их сердцам, но в первую
голову -- здоровья и счастья от Господа Мира, и
чтобы Он подарил им детей и внуков, которые
возрастали бы в мудрости и учености".
Под этими пожеланиями располагались подписи
обоих свидетелей завещания. Кандидат медицины
Мейзл установил, что один из них был секретарем
совета пражской еврейской общины, а другой
исполнял должность синагогального служки, то
есть был обязан заботиться о полном и
неукоснительном посещении божественной службы
членами еврейской общины.
-- На следующий день после погребения Мордехая
Мейзла, -- рассказал мой учитель, -- судейские
чиновники и стражники из охраны богемской
придворной финансовой камеры вломились в дом,
чтобы наложить руку на все, что там было из денег
и ценностей, и открыли склады, чтобы взять все
товары. Велико же было их потрясение, когда они
ничего там не обнаружили! Филиппа Ланга
арестовали по обвинению в соучастии похищения
денег. Родичи Мордехая Мейзла также побывали под
арестом, но их скоро выпустили, так как им не
стоило труда доказать, что им не досталось ни
геллера из пропавших денег. Правда, фиск усилил
слежку за пражской еврейской общиной и
потребовал переучета мейзловских доходов. Этот
процесс безуспешно тянулся около ста
восьмидесяти лет, и только император Иосиф II
положил ему конец. Акты этого процесса до сих пор
хранятся в императорских и государственных
архивах, и если просмотреть их лист за листом, они
откроют такую бездну лицемерия и лжи, что просто
не найдется подходящего слова для определения
правового принципа, на котором коронная казна
основывала свои претензии...
Мой учитель сложил куски завещания в прежнем
порядке и спрятал его в кожаную папку.
-- Этот высокоученый Элиас, что поднимался со
ступени на ступень, был моим прямым предком, но
четыре тома дона Исаака Абарбанеля до меня так и
не дошли. На пути длиной в три столетия им суждено
было исчезнуть -- бог знает каким путем, но скорее
всего к заимодавцу. Ибо все мои предки были
бедными людьми, и никто из них не достиг ничего
стоящего. Возможно, более всего они сокрушались о
том, что им не перепало ни крохи из сказочного
богатства Мейзла... А может быть, они только и были
заняты тем, что озирались на утраченное
наследство и оттого не видели ни настоящего, ни
будущего. Они были мелкими людьми, разве я лучше
их? Подумаешь, забубенный студент! Но уж теперь-то
всему богатству Мейзла точно придет...
Он не закончил возникшую у него мысль и с минуту
молча ходил взад-вперед по комнате. Потом его
голос возвысился в молитве о мертвых. Он молился
за подвергнутые разрушению дома старого гетто,
ибо сердце его было очень привязано ко всему
старому, ветхому и подлежавшему исчезновению.
-- Они снесли дома "Холодное убежище" и "У
кукушки", -- сказал он. -- Они разломали старую
пекарню, где моя мать из недели в неделю пекла
субботние хлебы. Один раз она взяла меня с собою,
и я разглядывал покрытые медным листом столы, на
которых месили тесто, и вытянутые в длину совки,
которыми доставали хлебы из печки. Они снесли дом
"У жестяной короны" и жилище высокого рабби
Лоэва на Широкой улице. В последние годы его дом
сдавали под лавку ящичному мастеру, и когда тот
повыставлял из него свои ящики и помещение
опустело, во всех его стенах обнаружились
глубокие ниши. Они отнюдь не предназначались для
мистических целей. Просто великий рабби хранил в
них свои каббалистические книги.
Он остановился, а потом продолжал перечислять
дома, которых уже больше не было на свете.
-- Снесли дом "У мышиной норы", дом "У левой
перчатки", дом "К смерти", "К перечному
зерну". И маленькую хижину с вовсе уже странным
названием "Нет времени", что стояла на нашей
улице. Еще совсем недавно в ней держал мастерскую
последний гайдуцкий портной -- во всяком случае,
последний, кто так себя называл. Он шил на заказ
ливреи для слуг аристократов.
Он подошел к окну и глянул вдаль -- на улицы и
перекрестки, дворы, стройплощадку и руины домов.
-- Вон там, -- показал он мне, -- стояли дом для
слепых и дом для бедных сирот. Гляди, это и есть
сокровище Мейзла!
Я увидел два здания, от которых остались только
отдельные части каркаса. Вокруг них были
расставлены стенобитные машины, которые почти
уже завершили свою работу. Еще несколько ударов,
и былое богатство Мейзла рассыпалось в прах и
щебень, а от земли отделилось и стало неторопливо
подниматься к небесам густое облако
красновато-серой пыли. Это облако все еще было
сокровищем Мейзла. Слегка колыхаясь и
подрагивая, оно стояло перед нашими глазами -- а
потом сильный порыв ветра подхватил его и
обрушил на головы ничего не подозревавших
пражан.
Перевод К. Белокурова OCR: Anatoly Eydelzon Написать нам Обсуждение |