Нас было пятеро. Обо мне говорить
нечего, но я должен сказать несколько слов о моих
товарищах. Первый: сиятельный сослуживец мой,
Григорий Владимирович Двинский, московский
природный князь, русский не русский, француз не
француз, а так, существо какого-то среднего рода,
впрочем, острый малый, избалованный женщинами
повеса, большой шалун, но только самого хорошего
тона. Второй: Антон Антоныч фон Нейгоф, магистр
Дерптского университета, ипохондрик, ужасный
чудак, последователь мистической школы
Сведенборга, фанатик, мечтатель, всегда живущий в
каком-то невещественном мире, отъявленный
защитник всех алхимиков, астрологов, духовидцев,
и даже известного обманщика итальянца Калиостро.
Третий: капитан Архаровского полка, Андрей
Андреевич Возницын, человек не больно грамотный,
но честный, простодушный и веселый малый, и,
наконец, четвертый: Василий Дмитрич Закамский,
очень умный и замечательный молодой человек. Он
много путешествовал и только что воротился из
чужих кpaев, но это вовсе не расхолодило его
чистую и просвещенную любовь к отечеству.
Встречая дурное на своей родине, он горевал, а не
радовался, не спешил указывать пальцем на каждое
черное пятно и не щеголял перед иностранцами
своим презрением к России. Совершенно чуждый
этой Исключительной и хвастливой любви к
отечеству, которою гордились некогда наши
предки, он любил все прекрасное, Какому бы народу
оно ни принадлежало, но только прекрасное свое
радовало еще более его сердце, а он находил Это
прекрасное и в своем отечестве, потому что не
искал в нем одного дурного. Одним словом, этот
молодой человек, несмотря на свое европейское
просвещение, вовсе не походил на этих жалких
проповедников европеизма, для которых все сряду
хорошо чужое и все без исключения дурно свое. Он
живет теперь в моем соседстве. Сколько раз, читая
вместе со мною какую-нибудь новую выходку против
русских художников и писателей, он смеялся от
всей души над пустословием и бессильной злобою
этих грозных судей, которые стараются из-за угла
забросать всех своей природной грязью. "Бедные
мученики! - говорит он всегда. - Ну из-за чего они
хлопочут? Их имена или исчезнут вместе с ними, или
передадутся потомству как условные названия
скупых и лицемеров, оставленные в наследство
нашему веку бессмертным Мольером, который, к
сожалению, не успел заклеймить никаким общим и
позорным названием этих литературных трутней,
оскверняющих все своим прикосновением".
Время было прекрасное, несмотря на
то что дело шло уже к осени и что у нас сентябрь
месяц почти всегда смотрит сентябрем, день был
жаркий, на небе ни одного облачка, и самый
приятный, летний ветерок чуть-чуть колебал
осенний лист на деревьях, мы все согласились
ехать в Коломенское, хотя это историческое село,
которое долго почиталось колыбелью Петра
Великого, не далее пяти верст от заставы, но мне
не удалось еще побывать в нем ни разу. Сначала
древняя церковь Вознесенья и разбросанные
кое-где остатки знаменитых Коломенских чертогов,
которым некогда дивились послы и гости
иноземные, обратили на себя все мое внимание, но
когда мы обошли временные палаты, построенные
Екатериною Второй, на самом том месте, где в
старину возвышались шестиярусные терема и
красивые вышки любимого потешного дворца царя
Алексея Михайловича, то очаровательный вид
окрестностей села Коломенского заставил меня
забыть все. Внизу, у самой по дошвы горы, на
которой мы стояли, изгибалась Москва- река, за
нею, среди роскошных поемных лугов, подымались
стены и высокая колокольня Перервинской обители;
далее обширные поля, покрытые нивою, усеянные
селами, рощами и небольшими деревушками. Верст на
десять кругом взор не встречал никакой преграды:
он обегал свободно этот обширный, ничем не
заслоняемый горизонт, который, казалось, не имел
никаких пределов.
- Какой очаровательный вид! - вскричал я. -
Да это прелесть! И я живу третий год в Москве, а не
бывал здесь ни разу?
- То-то и есть, - подхватил Возницын, - мы,
видимо, все на один покрой: ездим за тридевять
земель, чтоб посмотреть на что-нибудь хорошее, а
не видим его, когда оно близехонько у нас под
носом.
- Да неужели ты думаешь, - сказал с улыбкою
князь Двинский, - что этот обыкновенный и пошлый
вид в самом деле очарователен? Небольшая горка,
ничтожная река, мо настырь, в котором строение не
греческое, не готическое, не азиатское, а бог
знает какое, несколько десятин лугов и сотни две
разбросанных по полю безобразных изб - ну, есть
чем любоваться!.. Ох вы, господа русские!.. Вам все
в диковинку!
- Русские! - повторил Возницын. - А ваше
сиятель ство француз, что ль?
- Не француз, а побольше вашего видел.
Посмотрели бы вы Швейцарию...
- Да к чему тут Швейцария? - сказал
Закамский. - И что общего между альпийскими
горами и берегом Москвы- реки? Конечно, и в
Саксонии множество видов лучше этого...
- Ну, вот слышите! - закричал князь.
- Да только это ничего не доказывает, -
продолжал Закамский, - и в чужих краях, и в самой
России есть местоположения гораздо красивее, но
и этот веселый сельский вид весьма приятен, и я
всякий раз им любуюсь.
- Из патриотизма! - сказал Двинский с
насмешливой улыбкою.
- Да погляди кругом, князь! Разве это дурно?
- Конечно, не дурно, потому что у нас нет
ничего лучше...
- Вокруг Москвы? Быть может! Но поезди по
России...
- Нет, уж я лучше останусь в Москве.
Послушай, фон Нейгоф, ведь ты философ, скажи: не
правда ли, что из двух зол надобно выбирать то,
которое полегче?
- Неправда! - отвечал магистр. - Где более
зла, там более и борьбы, а где борьба, там есть и
победа.
- Вот еще что выдумал! - вскричал Возницын. -
А если я не хочу бороться?
- Не хочешь! Да вся наша жизнь есть не что
иное, как продолжительная борьба, и, чем
гениальнее человек, тем эта борьба для него
блистательнее. Развитие душевных сил есть
необходимое следствие...
- Бога ради! - прервал князь. - Не давайте ему
говорить, а не то он перескажет нам
Эккартсгаузена от доски до доски.
- Не смейся, князь! - сказал Закамский. - Наш
приятель Нейгоф говорит дело, да вот, например, не
всю ли жизнь свою боролся с невежеством этот
необычайный гений, который родился здесь в селе
Коломенском?
- Неправда! - прервал Нейгоф. - Историк
Миллер до казал неоспоримыми доводами, что Петр
Великий родился в Кремле.
- Быть может, - продолжал Закамский, - только
здесь, в Коломенском, он провел почти все свое
детство. Здешний садовник, Осип Семенов,
рассказывал мне, что он сам частенько играл и
бегал с ним по саду.
- Какой вздор! - подхватил Возницын. -
Сколько же лет этому садовнику?
- Да только сто двадцать четыре года (Этот
старик умер в 1801 году - прим.).
- Misericorde! (Пощадите! (Фр.)) - закричал князь. -
Сто двадцать четыре года!.. Да разве можно прожить
сто двадцать четыре года?
- Видно, что можно.
- Ах, батюшки!.. Сто двадцать четыре года!..
Ну, если мой дядя... Да нет, нынче не живут так
долго.
- А ты, верно, наследник? - спросил Возницын.
- Единственный и законный, - отвечал князь,
вынимая свои золотые часы с репетициею. - Господа!
- продолжал он. - Половина второго, теперь
порядочные люди в городе завтракают, а мы в
деревне, так не пора ли нам обедать?
- А где мы обедаем? - спросил Закамский.
- Разумеется, здесь, на открытом воздухе! -
отвечал Возницын. - Я велел моему слуге
приготовить все - вон там внизу, в роще.
- Как! В этом овраге? - сказал князь.
- Так что ж? Там гораздо лучше, здесь печет
солнцем, а там, посмотрите, какая прохлада, что
дерево, то шатер - век солнышко не заглядывало.
Мы все отправились за Возницыным,
прошли шагов сто по узенькой тропинке, которая
вилась между кустов, и не приметным образом
очутились на дне поросшего лесом оврага, или,
лучше сказать, узкой долины, которая опускалась
пологим скатом до самого берега Москвы-реки.
Колоссальные кедры, пихты, вязы и липы покрыли
нас своей непроницаемой тенью, кругом все дышало
прохладою, и приготовленный на крестьянском
столе обед ожидал нас под навесом огромной липы,
в дупле которой можно было в случае нужды
спрятаться от дождя.
- В самом деле, как здесь хорошо! - сказал
Двинский, садясь за стол. - Совсем другой воздух,
жаль только, что эту рощу не держат в порядке: она
вовсе запущена.
- А мне это-то и нравится, - прервал Нейгоф. -
Не ужели вам еще не надоели эти чистые, укатанные
дорожки и гладкий дерн, на котором ни одна травка
не смеет расти выше другой? Признаюсь, господа,
эта нарумяненная, затянутая в шнуровку природа,
которую мы, как модную красавицу, одеваем по
картине, мне вовсе не по сердцу, я люблю дичь,
простор, раздолье...
- А эти полусгнившие, уродливые деревья
также тебе нравятся? - спросил князь.
- Прошу говорить о них с почтением! -
прервал Закамский. - Они живые памятники
прошедшего. Быть может, под самой этой липой
отдыхали в знойный день цари: Алексей Михайлович
и отец его, Михаил Федорович, быть может, под
тенью этого вяза Иоанн Васильевич Грозный
беседовал с любимцем своим Малютою Скуратовым и
пил холодный мед из золотой стопы, которую
подносил ему с низким поклоном будущий
правитель, а потом и царь русский, Борис Годунов.
- Все это хорошо, - сказал князь, принимаясь
за еду, - а попробуйте-ка этот паштет: он, право,
еще лучше.
Когда мы наелись досыта и выпили
рюмки по две шампанского, фон Нейгоф закурил свою
трубку, а мы все улеглись на траве и начали
разговаривать между собою.
- Закамский! - сказал князь. - Знаешь ли, кого
я вчера видел, - отгадай!
- Почему мне знать? Ты знаком со всей
Москвою.
- Как она похорошела, как мила! Она
спрашивала о тебе, и даже очень тобою
интересовалась. Ты, верно, к ней поедешь?
- Непременно, если ты скажешь, кто она.
- Отгадай, ты виделся с нею в последний раз
два года тому назад... Мы оба познакомились с нею в
Вене... Ее зовут Надиною... Ну, отгадал?
- Неужели?.. Днепровская?..
- Она.
- Так она приехала из чужих краев? Давно ли?
- Около месяца. Помнишь в Карлсбаде этого
англичанина, который влюбился в нее по уши?
- Как не помнить.
- Помнишь, как он каждое утро являлся к ней
с букетом цветов?
- Который она всякий раз при нем же
отдавала мужу.
- Бедный Джон-Бул чуть-чуть не умер с горя.
- Мне помнится, князь, и ты был немножко
влюблен в эту красавицу.
- Да, сначала! Но это скоро прошло. Целых две
недели я ухаживал за нею, потом мы изъяснились, и
она...
- Признала тебя своим победителем?
- Нет, Закамский, предложила мне свою
дружбу.
- Бедненький!
- Да! Это была довольно грустная минута.
- И ты не взбесился, не сошел с ума, не
заговорил как отчаянный любовник?
- Pas si bete, mon cher! (Нашли дурака, мои дорогой!
(Фр.)) Я не привык хлопотать из пустого.
- Ага, князь! Так ты встретил наконец
женщину, ко торая умела вскружить тебе голову и
остаться верною своему мужу.
- Своему мужу! Вот вздор какой! Да кто тебе
говорил о муже?
- Право! Так это еще досаднее. И ты знаешь
твоего соперника?
- О, нет! Я знаю только, что она скрывает в
душе своей какую-то тайную страсть, но кого она
любит, кто этот счастливый смертный, этого я
никак не мог добиться. А надобно сказать правду,
что за милая женщина! Какое живое, шипучее
воображение! Какая пламенная голова! Какой ум,
любезность!.. В Карлсбаде никто не хотел верить,
что она русская?
- Постойте-ка! - сказал я. - Днепровская?.. Не
жена ли она Алексея Семеновича Днепровского?
- Да! А разве ты его знаешь?
- У меня есть к нему письмо от моего
опекуна.
- Теперь ты можешь отдать его по адресу.
- Не поздно ли? Оно писано с лишком два года
назад. Да и к чему мне заводить новые знакомства?
Я и так не успеваю визиты делать.
- Что, Нейгоф, молчишь? - сказал Закамский. -
Я вижу, ты любуешься этими деревьями?
- Да! - отвечал магистр, вытряхивая свою
трубку. - Я люблю смотреть на этих маститых
старцев природы: ожившие свидетели давно
прошедшего, они оживляют в моей памяти минувшие
века, глядя на них, я невольно переношусь из
нашего прозаического века, в котором безверие и
положительная жизнь убивает все, в эти
счастливые века чудес, очарований - пленительной
поэзии...
- И немытых рож, - подхватил князь, -
небритых бород, варварства, невежества и
скверных лачуг, в которых все первобытные народы
отдыхали по уши в грязи, если не дрались друг с
другом за кусок хлеба.
- Не правда ли, Закамский, - продолжал
Нейгоф, не обращая никакого внимания на слова
Двинского, - здесь можно совершенно забыть, что мы
так близко от Москвы? Какая дичь! Какой сумрак под
тенью этих ветвистых дерев! Я думаю, что
заповеданные леса друидов, их священные дубравы,
не могли быть ни таинственнее, ни мрачнее этой
рощи.
- Я видел в Богемии, - сказал Закамский, -
одну глубокую долину, которая чрезвычайно
походит на этот овраг, она только несравненно
более и оканчивается не рекою, а небольшим
озером. Тамошние жители рассказывали мне про эту
долину такие чудеса, что у меня от страха и теперь
еще волосы на голове дыбом становятся. Говорят, в
этой долине живет какой-то лесной дух, которого
все записные стрелки и охотники признают своим
покровителем. Он одет егерем, и когда ходит по
лесу, то ровен с лесом.
- Эка диковинка! - прервал Возницын. - Это
просто леший.
- Они, кажется, называют его вольным
стрелком и говорят, что будто бы он умеет лить
пули, из которых шесть десят попадают в цель, а
четыре бьют в сторону.
- Надобно сказать правду, - подхватил князь,
Германия - классическая земля всех нелепых
сказок.
- Не все народные предания можно называть
сказками, - прошептал сквозь зубы магистр.
- Бьюсь об заклад, - продолжал князь, - наш
премудрый магистр был, верно, в этой долине.
- Да, точно был. Так что ж?
- И без всякого сомнения, познакомился с
этим лесным духом?
- Почему ты это думаешь?
- А потому, что ты большой мастер лить пули.
- Славный каламбур! Ну что же вы, господа, не
смеетесь? Потешьте князя!
- Послушай, Нейгоф, - сказал князь, - я давно
собираюсь поговорить с тобою не шутя. Скажи мне,
пожалуйста, неужели ты в самом деле веришь этим
народным преданиям?
- Не всем.
- Не всем! Так поэтому некоторые из них
кажутся тебе возможными?
- Да.
- Помилуй, мой друг! Ну, можно ли в наш век
верить чему-нибудь сверхъестественному?
- Кто ничему не верит, - сказал важным
голосом магистр, - тот поступает так же
неблагоразумно, как и тот, кто верит всему.
- Полно дурачиться, братец! Ну, может ли
быть, чтоб ты, человек образованный, ученый, почти
профессор философии, верил таким вздорам?
Нейгоф затянулся; дым повалил
столбом из его красноречивых уст, и он, взглянув
почти с презрением на князя, сказал:
- Видел ли ты, Двинский, прекрасную комедию
Фонвизина "Недоросль"?
- Не только видел, мой друг, но даже читал и
сердцем сокрушался, что я читать учился:
площадная комедия!
- Не об этом речь: там, между прочим,
сказано: " В человеческом невежестве весьма
утешительно считать все то за вздор, что не
знаешь".
- Фу, какая сентенция! Уж не на мой ли счет?
- Не прогневайся.
- Так, по-твоему, любезный друг, тот невежда,
кто не верит, что есть ведьмы, черти, домовые,
колдуны...
- Не знаю, есть ли ведьмы, - прервал
Возницын, - это что-то невероподобно, и домовым я
не больно верю, а колдуны есть, точно есть.
- Так уж позволь быть и ведьмам, - сказал с
усмешкою князь, - за что их, бедных, обижать.
- Смейся, смейся, братец! А колдуны точно
есть, в этом меня никто не переуверит: я видел сам
своими глазами...
- Неужели? - спросил я с любопытством.
- Да, любезный! Это было лет десять тому
назад, я служил тогда в Нашембургском полку,
который стоял в Рязанской губении. Вы, я думаю,
слыхали о полутатарском городе Касимове? В
этом-то городе я видел одного татарина, который
слыл по всему уезду престрашным колдуном и
знахарем, про него и бог весть что рассказывали.
Вот однажды я согласился с товарищами испытать
его удали. Позвали татарина, поставили ему штоф
вина, проклятый басурман в два глотка его
опорожнил и пошел на штуки. Подали ему редьку, он
пошептал над нею - редька почернела как уголь. Я
спросил его, отгадает ли он, что делается теперь с
моим братом, отставным полковником, который жил у
себя в деревне. Я только что получил от него
известие, что он помолвлен на дочери своего
соседа. Колдун сказал, чтоб ему подали мое
полотенце, стал на него смотреть, пошептал что-то
да и говорит, что брат мой подрался в кабаке и
сидит теперь в остроге. Вот мы все так и лопнули
со смеху, да не долго посмеялись: на поверку
вышло, что мой денщик, Антон, подал ошибкою вместо
моего полотенца свое, а у него действительно
родной брат за драку в питейном доме попал в
острог, и Антон получил об этом на другой день
письмо от своей матери. Но последняя-то штука
этого колдуна более всего нас удивила, у меня
была легавая собака, такая злая, что все ее
прозвали недотрогою, кроме меня, никто не смел не
только ее погладить, да и близко-то подойти. Что ж
вы думаете сделал татарин? Он поднял соломинку и
уставил ее против моего Трувеля. Батюшки мои, как
стало его коверкать! Он начал вертеться, на одном
месте, визжать, грянулся оземь и поднял такой рев,
как будто бы его в три кнута жарили, а как татарин
бросил соломинку, так он, поджавши хвост, кинулся
благим матом вон, забился под крыльцо, и я
насилу-насилу, часа через два, его оттуда выманил.
Ну что, господа, чай, это все было спроста? Небось
скажете - фортель?
- Да, это странно! - прошептал Закамский.
- Обман! - закричал князь.
- Нет, не обман, - прервал Нейгоф, - а просто
магнетизм.
- А что такое магнетизм? - спросил Двинский.
- Что такое магнетизм? Да разве ты никогда
не слыхал о Месмере?
- Постой, постой!.. Месмер... Да, да, знаю! Это
такой же шарлатан и обманщик, как граф Сен-Жермен,
Калиостро, Пинетти...
- Фу и!.. - сказал магистр. - Как тебе не
стыдно, князь!.. Пинеття!.. Фокусник, который
показывает свои штуки за деньги...
- А, чай, эти господа показывали их даром?
- Они были люди необыкновенные, князь, а
особливо граф Сент-Жермен...
- Хорош, голубчик! - прервал Двинский. - Он
был еще бесстыднее Калиостро: тот намекал только
о своей древности, а этот говорил не шутя, что он
был коротко знаком с Юлием Цезарем, что, несмотря
на свою приязнь к Антонию, волочился за
Клеопатрою и имел честь знать лично Александра
Македонского.
- Я этого не знаю, - сказал Нейгоф, - но всем
известно, что граф Сент-Жермен появлялся в разные
эпохи, то во Франции, то в Германии, и что те,
которые были с ним знакомы лет за пятьдесят, не
находили в нем никакой перемены, почти столетние
старики узнавали в нем своего современника,
несмотря на то что он казался на лицо не старее
тридцати лет.
- Сказки!
- Да на это есть неоспоримые
доказательства, прочти, что говорят о нем
современные писатели, и ты увидишь.
- Ровно ничего, мой друг! Никто не уверит
меня, чтоб дважды два было пять. По-моему, все то,
чего нельзя объяснить известными законами
природы, вздор, выдумки, басни...
- А ты уверен, что все законы природы тебе
известны? Полно, князь! Мы еще не приподняли и
уголка этой завесы, которая скрывает от нас
истину, и, несмотря на успехи просвещения и
беспрерывные открытия, все еще играем в жмурки и
ходим ощупью. Нам удалось подметить несколько
неизменных законов природы, мы отгадали главные
свойства воды, огня, воздуха, магнита и умели ими
восполь зоваться, у нас есть фонтаны, насосы,
водяные прессы, мы выдумали духовые ружья,
паровые машины, компас, но все-таки не знаем, что
такое огонь, почему воздух имеет упругость, а
вода нет и отчего намагниченная стрелка
указывает всегда на север. Мы любим делать
определения и говорим очень важно: "Темнота
есть не что иное, как недостаток света, а холод -
отсутствие теплоты". Большое открытие! А знаем
ли мы, что такое свет и теплота? Конечно, опыт
веков познакомил нас несколько с миром
вещественным, но мир духовный остается и теперь
еще для нас загадкою, мы постигаем нашей душою,
что этот мир существует, но что такое жизнь без
тела, пространство без границ, время без конца и
начала?.. Что такое душа? Существо бестелесное,
следовательно, не имеющее никаких видимых и
осязаемых форм, никакого образа, а меж тем есть
случаи, которые доказывают, что сообщение мира
земного с миром духовным возможно, что мы видим
иногда этих жителей другой страны, слышим их
голос, узнаем в них родных, друзей наших...
- Вот то-то и есть, - прервал князь, - что не
видим, не слышим и не узнаем, а только повторяем
то, что говорят другие. Один плут солжет, сто
легковерных невежд поверят, тысяча добрых
старушек начнут пересказывать, и бесчисленное
множество глупцов, вся безграмотная толпа
народа, закричит в один голос: "Чудо"! А там
какой-нибудь грамотный мечтатель построит на
этом чуде целую систему, напишет толстую книгу и,
по любви к собственному своему творению, будет,
вопреки здравому смыслу и логике, защищать эту
ложь до последней капли своих чернил.
- Так, по-твоему, князь, все те, которые
писали об этом предмете, или обманщики, или
мечтатели?
- Непременно одно из двух.
- Скажи мне, князь, случалось ли тебе читать
демономанию Будена?
- Нет, бог помиловал!
- Но, вероятно, ты имеешь некоторое понятие
о Штиллинге, Эккартсгаузене, Беме...
- Нет, душенька, я немцев не люблю.
- Ты прочти, по крайней мере, Калмета: он
француз, и сам Вольтер отдавал справедливость
его учености и обширным познаниям.
- А что рассказывает этот господин Калмет?
- В своей книге о "Привидениях и
вампирах" он приводит различные случаи,
которые доказывают, что умершие могут иметь
сообщение с живыми, что явления духов не всегда
бывают следствием расстроенного воображения,
болезни или какого-нибудь обмана и что они
решительно возможны, хотя противоречат нашему
здравому смыслу или, верней сказать, нашим
ограниченным понятиям о мире духовном и
сокровенных силах видимой природы. Я советую
тебе, князь, хотя из любопытства пробежать эту
книгу.
- Да знаешь ли, Нэйгоф, что я читал книги еще
любопытнее этой, и если уж пошло на чудеса, так
прочти это таинственное, исполненное глубокой
мудрости творение, которое мы, бог знает почему,
называем "Тысяча одною ночью, или Арабскими
сказками".
- Ты не хочешь никому верить, князь, ни
немцам, ни французам, так слушай! Сочинитель
книги под названием "Чудеса небесные, адские и
земель планетных, описанные сходно с
свидетельством моих глаз и ушей" - этот ученый
муж, который говорит, начиная свою книгу: "Бог
дал мне возможность беседовать с духами, и эти
беседы продолжались иногда по целым суткам", -
был не сумасшедший, не обманщик, а любимец Карла
XII, знаменитый и всеми уважаемый Сведенборг.
- Мало ли кого уважали в старину: в царстве
слепых и кривой будет в чести.
- Нет, князь, ошибаешься, его станут все
называть обманщиком или безумным за то, что он
хотя и плохо, а все-таки видит своим глазом то,
чего не видят слепые, которые готовы божиться,
что солнца нет, потому что они не могут его
ощупать руками. Признаюсь, всякий раз, когда я
говорю с таким моральным слепцом, мне хочется
сказать: "Procul, b procul este profani!" (Прочь,
непосвященные! (Лат.))
- Ай, ай! Латынь! - закричал князь. - Ну, беда
теперь - его не уймешь.
- Да, да! - продолжал Нейгоф. - Эти
полуученые, которые все знают и ничему не верят,
вреднее для науки, чем безграмотные невежды, и я
не могу удержаться при встрече с ними, чтоб не
шептать про себя: "От этих мудрецов спаси нас,
господи! Libera nos Domine! (Освободи нас, господи! (Лат.))
- Опять! Да полно, братец, не ругайся, говори
по-русски. Послушай, Закамский, ты также проходил
ученые степени и можешь с ним перебраниваться
латинскими текстами: ну-ка, вступись за меня и
докажи аргументальным образом этому мистику, что
человек просвещенный ни в каком случае не должен
верить тому, что противоречит здравому смыслу и
очевидности... Ну, что ж ты молчишь?
- Да раздумье берет, любезный, я сам бы
хотел назвать вздором все то, что несходно с
нашим понятием о вещах, но только вот беда: мне
всякий раз придет в голову, что если б мы с тобою
были, например, древние греки, современники
Сократа, Перикла, Алкивиада, то, вероятно, думали
бы о себе, что мы люди просвещенные, и если б тогда
какой-нибудь мудрец сказал нам, что, по его
догадкам, Земля вертится и ходит кругом Солнца, а
Солнце стоит неподвижно на одном месте, как ты
думаешь, князь, ведь мы назвали бы этого мудреца
или обманщиком, или мечтателем потому, что
сказанное им было бы вовсе несходно с тогдашним
понятием о вещах и явно бы противоречило и
здравому смыслу, и очевидности.
- Софизм, mon cher (Мои дорогой (фр.)), софизм!
Неподвижность Солнца и движение Земли доказаны
математическим образом, - и все эти бредни
мистиков и духовидцев...
- До сих пор еще одни догадки, - прервал
Закамский, - а почему ты думаешь, что эти догадки
не превратятся со временем, так же как и понятия
наши о Солнечной системе, в математическую
истину? Почему ты знаешь, что этот мир духовный не
будет для нас так же доступен, как звездный мир, в
котором мы делаем беспрерывно новые от крытия?
Почему ты знаешь, где остановятся эти открытия и
человек скажет: я не могу идти далее? Наша жизнь
коротка, умственные способности развиваются
медленно, сначала жизнь растительная, потом
несколько лет жизни деятельной, а там старость и
смерть - следовательно, для ума одного человека
есть границы, но ум всего человечества, этот опыт
веков, который одно поколение передает другому,
кто, кроме бога, положит ему границы? Он не умирал,
не дряхлеет от годов, но растет, мужает и с каждым
новым столетием становится могучее.
- Все это, Закамский, прекрасно, да
напрасно, ты не только не заставишь меня верить
глупым сказкам, но даже не убедишь и в том, что сам
находишь их вероподобными. Ну, может ли быть, чтоб
ты поверил, если я скажу, что мой покойный отец
приходил с того света со мною побеседовать.
- Да, князь, ты прав: я этому не поверю, а
подумаю, что ты шутишь и смеешься надо мною,
однако ж не скажу, что это решительно невозможно,
потому что не знаю, возможно ли это или нет. Вот
если бы я сам что-нибудь увидел...
- Не беспокойся! Мы немистики и люди
грамотные, так ничего не увидим.
- Послушай, князь, - сказал Нейгоф, - ты
самолюбив, следовательно, не хочешь быть в
дураках, это весьма натурально, ты не поверишь ни
мне, ни Закамскому - одним словом, никому, и это
также естественно. Мы могли принять пустой сон за
истину, могли быть обмануты или, может быть,
желаем сами обманывать других, но если бы ты - не
во сне, а наяву - увидел какое-нибудь чудо, если б в
самом деле твой покойный отец пришел с тобою
повидаться, что бы ты сказал тогда?
- Я сказал бы тогда моему слуге: "Иван,
приведи цирюльника и вели мне пустить кровь: у
меня белая горячка".
- Следовательно, нет никакого способа
уверить тебя, что явления духов возможны, - ты не
поверишь самому себе?
- Нет, мой друг, не поверю.
- О, если так, то и говорить нечего, и хоть бы
я мог легко доказать тебе не словами, а самым
делом...
- Что, что? - вскричал князь.
- Ничего, - сказал Нейгоф, набивая свою
трубку.
- Нет, нет, постой! Ты этак не отделаешься, и
если можешь что-нибудь доказать не словами, а
делом, так доказывай!
Нейгоф посмотрел пристально на
князя и не отвечал ни слова.
- Что, брат, - продолжал князь, - похвастался,
да и сам не рад? Я давно замечаю, что тебе страх
хочется прослыть колдуном, да нет, душенька,
напрасно! Vous n'etes pas sorcier, mon ami! (Вы звезд с иеба не
хватаете, мой друг! (Фр.))
- В самом деле, Нейгоф, - подхватил Возницын,
- незнаешь ли ты каких штук? Покажи, брат, потешь!
- Этим не забавляются, - промолвил магистр,
нахмурил свои густые брови.
- Да расскажи нам, по крайней мере, что ты
знаешь? - сказал Закамский.
- Это целая история, - отвечал Нейгоф.
- Тем лучше! - подхватил князь, - я очень
люблю историю, а особливо когда она походит на
сказку.
- Что это не сказки, в этом вы можете быть
уверены, - прервал Нейгоф.
- Так расскажи, брат, - вскричал Возницын, - а
мы послушаем!
- Расскажи, Нейгоф! - повторяли мы все в один
голос. Магистр долго упрямился, но под конец,
докурив свою трубку, согласился исполнить наше
желание.
II ГРАФ КАЛИОСТРО
- Я так же, как и ты, много путешествовал и
объехал почти всю Европу, - начал говорить Нейгоф,
обращаясь к Закамскому. - В 1789 году я прожил всю
осень в Риме. У меня было несколько
рекомендательных писем и в том числе одно к графу
Ланцелоти, но я с лишком месяц не был ни с кем
знаком, кроме услужливых цицерониев и моего
хозяина, претолстого и преглупого макаронщика,
который ревновал свою жену к целому миру,
несмотря на то что она была стара и дурна, как
смертный грех. С утра до вечера я бегал по городу
и каждый раз возвращался домой с новым запасом
для моих путевых записок. Я не намерен вам
рассказывать обо всех прогулках по римским
улицам, не стану описывать мой восторг при виде
Колизея, Пантеона и других остатков древнего
Рима, не скажу даже ни слова о том, как я был
поражен огромностью и величием храма святого
Петра, какие воспоминания пробудились в душе
моей при виде Капитолия и с каким наслаждением я
смотрел на произведения великих художников
Италии, - все это тысячу раз повторялось каждым
путешественником, и этот неизбежный заказной
восторг, эти приторные фразы а-ля Дюпати и
казенные восклицания давно уже опротивели и
надоели всем до смерти.
Однажды - это было месяца два по
приезде моем в Рим - я отправился без всякой цели
шататься по городу. Пройдя несколько времени
берегом Тибра, я повернул на мост весьма красивой
наружности, но, к сожалению, обезображенный
статуями, которые не только в Риме, но и во всяком
порядочном городе были бы не у места. Я
остановился посредине моста, чтоб полюбоваться
видом замка святого Ангела, он подымался передо
мною по ту сторону Тибра, как угрюмый исполин,
поседевший на страже священного Рима. Эта
городская тюрьма походит издали на огромную
круглую башню с плоской кровлей, на которой
выстроен целый замок. Несмотря на свою строгую и
даже несколько тяжелую архитектуру, замок
святого Ангела мне очень понравился, и я глядел
на него с таким вниманием, что не заметил сначала
какого-то прохожего, закутанного в широкий плащ,
который, прислонясь к мостовым перилам, и
который, еще внимательнее меня рассматривал это
здание. Он был росту среднего, не дурен и не хорош
собою, но глаза его... в самой Италии, классической
земле пламенных, одушевленных взоров, я не
видывал ничего подобного, казалось, искры сыпали
из этих глаз, не очень больших, но быстрых,
исполненных огня и черных как смоль. Не знаю,
почему, но я не мог удержаться, чтоб с ним не
заговорить.
- Вы, верно, так же как и я, любуетесь этим
чудным зданием? - сказал я по-итальянски, указывая
на замок святого Ангела.
Незнакомый бросил на меня такой
недоверчивый и в то же время проницательный
взгляд, что я совершенно смутился. Повторяя мой
вопрос, я сбился с толку, заговорил вздор и сделал
непростительную ошибку. Незнакомый улыбнулся,
поглядел на меня доверчивее и сказал вполголоса:
- Вы иностранец?
- Да, - отвечал я.
- Вы, верно, путешественник и, если не
ошибаюсь, родина ваша далеко отсюда?
- Вы отгадали, я русский.
- Русский, - повторил незнакомый, взглянув
на меня еще веселее. - Вам должно быть здесь очень
жарко, я знаю вашу холодную Россию, несколько лет
тому назад я был в Петербурге, у меня есть там
приятели, я имел честь знать лично князя
Потемкина, но мы, кажется, не понравились друг
другу. Я также очень часто бывал...
Тут назвал он мне пять или шесть
известных имен и, поговорив еще несколько
времени о Петербурге, вдруг остановился и сказал
мне:
- Вы, кажется, спрашивали меня, нравится ли
мне этот замок? Не знаю, как вам, а мне он вовсе не
нравится.
- Однако ж вы очень пристально на него
глядели.
- И очень часто это делаю. Если это
неизбежно, то надобно стараться заранее к нему
привыкнуть.
- Привыкнуть! - прервал я с удивлением. - Да
на что вам к нему привыкать - ведь этот замок
тюрьма...
- Хуже, - прервал незнакомый. - Это римская
Басти лия, а кто знает парижскую... Но вы меня не
поняли: это здание не всегда было тюрьмою. Знаете
ли вы, для чего оно было построено?
Я почти обиделся этим вопросом.
Спросить у магистра Дерптского университета,
знает ли он, что замок святого Ангела был некогда
мавзолеем императора Адриана! Да этот вопрос
стыдно даже сделать и студенту. Я закидал
незнакомца историческими фактами, прочел ему
наизусть сказание знаменитого Прокопия о том,
как Велизарий, осажденный в Риме готами,
защищался, бросая в них мраморные статуи,
которыми этот мавзолей был украшен, как в средние
века папа Бонифаций IX превратил его в крепостной
замок, как герцог Бурбонский, осаждая в нем папу
Климента VII, был убит на приступе.
- После этого... - продолжал я.
- Хорошо, хорошо, - закричал незнакомый,
стараясь прервать поток моего красноречия. - Я
вижу, вы человек умный, но дело не в том: если вы
знаете первобытное на значение замка святого
Ангела, то поймете, для чего я прихожу смотреть на
это роскошное кладбище, построенное для одного
покойника. Смерть - зло неизбежное! - продолжал
незнакомец с глубоким вздохом. - Да, неизбежное! -
прибавил он почти шепотом. - Даже и для того, кто
измеряет свою жизнь не годами, а столетиями.
- Как столетиями! - повторил я. - Да неужели
есть такие люди?
Незнакомый вздрогнул и, как будто бы
спохватясь, ска зал с улыбкою:
- Вы опять меня не поняли. Разве жизнь целой
нации не походит на жизнь одного человека? Разве
повелитель бесчисленных народов, владыка мира,
древний Рим, не умер, как умер вот этот, быть
может, безвестный гражда нин, - продолжал
незнакомый, указывая на похоронную процессию
братьев кающихся, которая в эту минуту
показалась на берегу Тибра. - Не думаете ли, что
обширная могила, которую мы называем Римом, хотя
несколько походит на этот гордый, могучий,
кипящий жизнью Рим? О, если б вы его видели! -
прибавил незнакомец, и черные глаза его
засверкали, - если б вы видели этот живой Рим, эту
родину всего высокого и прекрасного, вы не стали
бы тогда называть римлянами народ, который
выдумал арлекина, создал паяца и славится своими
макаронами, а Римом - этот жалкий город,
напоминающий мне цыганский табор, расположенный
на развалинах Пальмиры. И вы рассуждаете о
высоком и прекрасном! Перестаньте! Вы не знаете
ни того, ни другого. Вы называете изящным и
великолепным зрелищем ваши кукольные комедии!
Горсть людей сберется в какой-нибудь каменный
балаган, его назовет Сан-Карло или Ла-Скала, а
себя публикою, и думает, что видит перед собою
высокое и прекрасное зрелище!.. Жалкие пигмеи!.. Да
если вы не верите преданиям, так посмотрите на
развалины Колизея: не говорят ли они вам, что все
ваши детские затеи суть не что иное, как жалкие
пародии забав великого Рима. Вы плачете, когда в
вашем балагане, на этих презренных подмостках,
какой-нибудь паяц-трагик заколет себя деревянным
кинжалом, а в Колизее сотни людей умирали не шутя,
чтоб заслужить рукоплескания восьмидесяти тысяч
зрителей. Вы удивляетесь вашим холстинным морям
и трехаршинным кораблям из картузной бумаги, а
Колизей, по мановению кесаря, превращался в
обширное озеро, и настоящие военные галеры не
представляли морское сражение, но дрались в
самом деле, для забавы гордых римлян. Да! Все это
бы ло, - промолвил незнакомый грустным голосом, -
давно, очень давно!.. Века прошли, настанут другие,
но Рим не воскреснет...
Незнакомый замолчал, потом, как
будто бы говоря с самим собою, продолжал:
- Давно ли, кажется?.. Да! Так точно, это было
восемьдесят лет до рождества христова... Какой
волшебный праздник!.. Император торжествовал
открытие Колизея... С восходом солнечным начал
волноваться и шуметь венчанный Рим, как море
хлынул он с своих семи холмов, и высокие стены
Колизея унизались народом... Раздался гром
рукоплесканий, он вошел, царь вселенной, радость
мира, кроткий, богоподобный Тит! О, как он был
прекрасен!.. Как шли к нему эти шелковые кудри, эта
томная бледность лица, эти усталые глаза и даже
этот прыщик на левой щеке...
- Прочь с дороги! - раздался грубый голос, и
кто-то толкнул меня очень невежливо в спину. -
Шляпу долой! - закричали из-под своих белых
колпаков несколько братьев кающихся, я
повиновался.
Мимо меня тянулась похоронная
процессия, за нею несли гроб, а позади человек
триста всякого рода людей и нищих, подвигаясь
медленно вперед, заняли почти всю ширину моста.
Когда этот нечаянный прилив народа схлынул, я
остался опять на просторе, но незнакомца уже не
было. Вы можете судить, какое впечатление
произвели на меня странные слова этого чудака,
который рассказывал о празднике, данном за
восемьдесят лет до рождества христова, как о
бале, на котором он танцевал недели две тому
назад. "Если это не сумасшедший, - подумал я, -
так уже, верно, какой-нибудь балагур, который
хотел надо мною позабавиться". На этот раз тем
дело и кончилось.
Дня через три, прогуливаясь по
знаменитой улице Корсо, которая служит в
обыкновенные дни гуляньем, а на масленице
маскарадною залою для целого Рима, я сошел с
тротуара, чтоб перейти на противоположную
сторону. На самой средине улицы стоял человек в
большой белой шляпе с широкими полями, казалось,
он вовсе забыл, что вокруг него ездят
беспрестанно экипажи. В ту самую минуту, как я
делал это замечание, щеголеватая коляска,
заложенная парою великолепных лошадей, мчалась
во всю рысь по самой средине улицы, кучер
зазевался, коляска была уже в десяти шагах от
человека в белой шляпе, и этот бедняк был бы
непременно задавлен, если б я не успел схватить
его за руку и оттащить в сторону. Когда опасность
миновала и незнакомый стал благодарить меня, я
узнал в нем чудака, с которым повстречался на
мосту святого Ангела.
- Если не ошибаюсь, - сказал он, - мы уже с
вами знакомы: вы тот русский путешественник, с
которым я имел удовольствие разговаривать дня
три тому назад.
- Да, - отвечал я, - помнится, вы мне
рассказывали о каком-то празднике, который
давался в Колизее восемьдесят лет до рождества
христова и на котором вы любовались императором
Титом. Незнакомый улыбнулся.
- Вы, господа северные жители, - сказал он, -
ни когда не поймете нас, живых, пламенных детей
юга, то, что представляется вашему воображению,
мы видим в самом деле, вы переноситесь иногда
мыслью в прошедшее, вспоминаете о нем, а для нас
оно становится настоящим. Когда я говорил с вами
о древнем Риме, века исчезали и вечный город
подымался из своих развалин, я видел его - я жил в
нем... Смейтесь, господин русский, смейтесь! Наши
итальянские вулканические головы кажутся вам
полоумными - пусть так! Но мы живем двойною
жизнью, для нас и среди русских снегов будут
цвести розы, наше южное воображение украсит
померанцевыми цветами, усыплет золотыми
апельсинами и ваши гробовые сосны, и эти мертвые
однообразные березы, оно растопит вечные льды
Сибири и разрисует прозрачной лазурью туманные
небеса вашей родины. Что нужды, если обман не
истина, когда этот обман делает нас счастливыми.
- Посмотрите, посмотрите! - прервал я. - Вот
едет назад та самая коляска, которая чуть-чуть
вас не задавила.
Незнакомый поднял глаза. В коляске
сидел развалясь какой-то франт, он посматривал
гордо на проходящих, иным кланялся, по римскому
обыкновению, рукою, другим отвечал на низкие
поклоны едва заметной улыбкою и так явно
чванился и важничал своим нарядным экипажем, с
таким пренебрежением смотрел на всех бедных
пешеходов, что вот так и хотелось плюнуть ему в
лицо.
- А! - вскричал незнакомый. - Да это кавалер
Габриелли! Так он-то хотел задавить меня?
Бедняжка!
- Однако ж у этого бедняжки славный экипаж,
- сказал я шутя.
- Да не долго он им провладеет.
- А что, видно, из последних денег?.. Тьфу,
батюшки! Какие лошади, какая упряжь!
- Да, это правда, - сказал незнакомый, - все
хорошо, кроме кучера.
- Помилуйте! Чем же он дурен? Посмотрите,
какой молодец!
- Ну нет, не очень красив собою.
- Что вы?.. Славный кучер! А какая богатая
ливрея!
- Да я вам говорю не об этом ливрейном
кучере, а вот что сидит подле него.
- Подле него! Да где же?
- С левой стороны.
- Я никого не вижу!
- Видно, я позорчее вас. Этот ливрейный
кучер для одного парада. Бедненький! Он только
что держит вожжи, а в самом-то деле правит
лошадьми не он, а приятельница, которая сидит с
ним рядом на козлах.
- Приятельница! Что за приятельница?
- Смерть! - шепнул отрывисто незнакомый, и,
прежде чем я опомнился от удивления, коляска
помчалась как вихрь, зацепила за каменный столб,
опрокинулась и понеслась далее. Почти у самых
ворот Дель-Пополо остановили лошадей, мы подошли,
вокруг изломанной коляски стояла толпа народа.
Мы с трудом продрались вперед: на мостовой лежали
кавалер Габриелли и кучер его, оба мертвые.
- Ну! - сказал незнакомый, посмотрев на меня
пристально. - Вы верно уже не думаете, что я
сумасшедший?
Я так был поражен, что не мог
выговорить ни слова.
- Послушайте! - продолжал незнакомый. -
Кажется, мы недаром так часто встречаемся друг с
другом, а сверх того, - прибавил он с улыбкой, - вы
сегодня спасли меня от смерти или хотели спасти,
а это одно и то же, мы должны познакомиться
короче. Как вас зовут?
- Фон Нейгоф.
- Фон Нейгоф! Это нерусская фамилия.
- Мой дедушка был немец.
- Тем лучше. Я очень люблю немцев, их
называют мечтателями, идеалистами - да, это
правда! Они не французы и не русские, которые
стараются подражать французам, они не смеются
над тем, чего не понимают, и, несмотря на свою
ученость, не называют обманом и заблуждением все
то, чего нельзя объяснить рассудком и доказать
как дважды два четыре. Вы каждый день в первом
часу можете застать меня дома, я нанимаю квартиру
в улице Дель-Пелигрино, почти напротив палат
кардинала вице-канцлера, вход с улицы, спросите
графа Александра Калиостро.
- То есть, - прервал князь Двинский, который
давно уже вертелся от нетерпения, - не граф, не
Александр, и не Калиостро, а просто сын бедного
ремесленника, Иосифа Бальзамо.
- Это еще не доказано, - сказал магистр, - да
прошу ваше сиятельство не прерывать меня, а не то
я замолчу.
- Вот и рассердился! А за что? Ну, подумай
сам, когда колдуны бывают графами? Сент-Жермен
был такой же точно граф, как и этот Бальзамо,
Нострадамус и Фауст были ученые, Твардовский -
также, Фламел - бог знает кто, Сведенборг - также,
Брюс... Ах, да, бишь, - виноват! - он был граф, совсем
забыл!
- Да перестань, князь!.. - закричал я. - Что ты
мешаешь ему рассказывать. Ну, что, Нейгоф, ты
очень удивился, когда он сказал тебе свое имя?
- И удивился и обрадовался. Мне давно
хотелось по знакомиться с этим знаменитым
человеком, и я на другой же день явился к нему в
двенадцатом часу утра. Он только что встал с
постели и едва успел накинуть на себя халат из
богатой турецкой материи. Комната, в которой он
меня принял, была убрана очень просто, на полках
стояли книги, и на большом столе лежали бумаги и
толстые свитки пергамента. на окне стояла
раскрытая аптечка с стеклянными пузырьками и
баночками, в одном углу на бронзовом
треугольнике лежала мертвая голова, а у самых
дверей сидела черная огромная кошка, когда я
вошел, она ощетинилась и глаза ее засверкали.
- Биондетта! - закричал Калиостро, - Пошла
вон! Кошка, как умная легавая собака, тотчас
отправилась в другую комнату, но, проходя мимо,
очень на меня косилась. Граф сел подле меня на
канапе и начал разговаривать со мною о России.
Все, что он говорил, было так умно, все замечания
его были так справедливы, что я слушал его с
истинным наслаждением. От времени до времени
вырывались, однако ж, у него какие-то странные
фразы, например, он спросил меня, часто ли бывают
наводнения в Петербурге, и когда я отвечал ему,
что это бывает очень редко, то он значительно
улыбнулся и сказал: "Я был уверен в этом - я
знаю, он уж не так злится на русских: они ему
угодили, украсили любимую дочь его, великолепную
Неву, одели ее гранитом". И когда я спросил, о
ком он говорит, Калиостро тотчас переменил речь и
начал расспрашивать меня о другом. Во время
нашего разговора я заметил на столе, между
различных бумаг, манускрипт на папирусе. Вы
знаете мою страсть ко всем древним рукописям. Я
не мог скрыть моего любопытства.
- Этот манускрипт привезен мною из Египта, -
сказал Калиостро, - и вы можете его видеть только
в таком случае, если вы... Дайте мне вашу руку.
Я повиновался. Граф пожал ее
каким-то особенным образом и как будто бы ждал
ответа. Я молчал.
- О! - сказал он. - Да вы еще не родились, так о
годах вас спрашивать нечего. А для того чтоб
разобрать что-нибудь в этом манускрипте, надобно
иметь по крайней мере семь лет. Оставьте его.
В эту минуту вошел в комнату старик
лет шестидесяти, голова его была повязана
пестрым платком, а бледное лицо выражало
нетерпимое страдание.
- Что тебе надобно? - спросил Калиостро.
- Извините, синьор! - сказал старик. - Я живу
подле вас, мне сказали, что вы доктор.
- А ты болен?
- Вот третьи сутки глаз не смыкаю - такая
головная боль, что не приведи господи! Ни днем, ни
ночью нет покою! Если это продолжится, то я
брошусь в Тибр или размозжу себе голову.
- Поверето!.. (Бедненький (ит.)) - шепнул
Калиостро. - Постой на минутку! - Он вынул из
аптечки небольшой пузырек и, подавая его старику,
сказал: - На, любезный, понюхай из этой склянки в
три приема, при каждом разе говори про себя... - Тут
прошептал он какое-то слово, которого я не мог
расслышать. Едва старик исполнил его приказание,
как схватил себя обеими руками за голову и
закричал:
- Боже мой!.. Что это?.. Не сон ли?.. Моя голова
так свежа, так здорова!.. Ах, синьор, позвольте мне
взять с собою это лекарство!
- Не нужно, мой друг! - сказал Калиостро. -
Теперь уж у тебя голова болеть не станет. Ступай с
богом!
Старик начал было говорить о своей
благодарности, но граф рассердился и почти
вытолкал его за двери.
- Благодарность! - повторил он, ходя скорыми
шагами по комнате. - Я знаю эту людскую
благодарность!.. Нет, старик, меня не обманешь!..
Если когда-нибудь невежды приговорят сжечь на
костре бедного Калиостро как злодея и
чернокнижника, то, может быть, первую вязанку
дров принесешь ты, чтоб угодить палачам твоего
благодетеля!
Двери опять отворились, молодая
женщина в рубище, с двумя оборванными
ребятишками, вошла в комнату и бросилась в ноги
Калиостро.
- Что ты, милая? Что ты? - спросил граф.
- Вы наш спаситель! - проговорила женщина
всхлипывая. - Вы дали мне лекарство, от которого
мой муж в одни сутки почти совсем выздоровел. Он
еще слаб и не может сам прийти изъявить вам свою
благодарность...
- Опять благодарность! - прервал Калиостро,
нахмурив брови. - Хорошо, хорошо, голубушка! Я
знаю, чего ты хочешь, на, возьми и ступай вон! - Он
сунул ей в руку кошелек, набитый деньгами, и,
прежде чем она успела опомниться, выпроводил ее
вон и захлопнул за нею двери.
- Ну, князь, теперь я спрошу тебя: неужели
эти дела и поступки, которых я был очевидным
свидетелем, доказывают, что Калиостро был
шарлатан и бесстыдный обманщик?
- А по-твоему, они доказывают противное? -
сказал с усмешкою князь.
- Как, Двинский!.. А старик, которого при мне
вы лечил?..
- Мастерски притворился больным, - прервал
князь.
- А это бедное семейство?..
- Славно сыграло свою роль.
- А кавалер Габриелли?..
- Которого убили лошади?
- Ну, да! Ты, верно, скажешь, что и он был в
заговоре, потому что Калиостро предузнал его
смерть?
- Случай, мой друг, и больше ничего. Разве
нельзя было лошадям понести, изломать коляску,
убить кучера и седока? Все это могло случиться
самым естественным образом, и, надобно
признаться, случилось очень кстати, чтоб
оправдать дичь, которую порол себе этот
архишарлатан Калиостро. Да что ж ты, любезный
друг, ведь ты обещался доказать не словами, а
самым делом, что я напрасно не верю твоим
мистическим бредням, а вместо этого вот уже целый
час ты рассказываешь нам сказки.
- Хочешь, князь, слушать, так слушай! А не
хочешь!..
- Хочу, хочу!..
- Эх, братец, - сказал я, - не мешай ему! Ну,
Нейгоф, рассказывай!
- Недели две сряду, - продолжал Нейгоф, - я
почти не разлучался с графом Калиостро, беседы
наши становились с каждым днем интереснее,
казалось, он полюбил меня, но, несмотря на это,
всякий раз заминал речь, когда я просил его
сделать меня если не участником, то, по крайней
мере, свидетелем одного их тех необычайных
явлений, о которых он так много мне рассказывал.
- Уж не воображаете ли вы, что это сущая
безделка, - говорил всегда Калиостро. - Что этим
можно забавляться, как каким-нибудь физическим
опытом? Не думаете ли вы, что сблизить вас с
существами не здешнего мира так же для меня
легко, как свести с каким-нибудь из моих знакомых?
Вы очень ошибаетесь. Для моих глаз эти существа
видимы и в особенном их образе, но, чтоб сделать
их доступными до ваших земных чувств, я должен их
облекать в формы вещественные, а этого они очень
не любят.
Однажды он спросил меня, знаком ли
со мною граф Ланцелоти, и, когда я отвечал, что у
меня есть к нему рекомендательное письмо,
Калиостро сказал:
- Ступайте к нему сегодня, познакомьтесь с
ним, а послезавтра, часу в восьмом вечера,
отправьтесь в Тиволи, там, недалеко от малых
каскадов, вы встретите человека в белой шляпе и
черном плаще с красным подбоем, скажите ему ваше
имя и ступайте за ним. Быть может, вы знаете виллу,
которую нанимает граф Ланцелоти, но вам все-таки
будет проводник, если вы приедете одни, вас не
примут, да и ворота будут заперты, вам надобно
будет пройти садом.
- Ого! - сказал я шутя. - Да это походит на
какое-то любовное приключение! Такая
таинственность...
- Необходима, - прервал Калиостро. - То, что
вы увидите у графа Ланцелоти, не должно иметь
много свидетелей.
- А что ж такое я увижу?
- То, что вы хотели давно уже видеть. Вот в
чем дело: у графа Ланцелоти умер на этих днях
скоропостижно богатый родственник, он сделал еще
при жизни духовное завещение, которым отказывает
по смерти все свое имение графу. Что духовная
существует, в этом нет никакого сомнения, но ее не
могли никак отыскать в бумагах покойника, и все
это огромное имение может достаться вместо графа
Ланцелоти одному ближайшему родственнику,
который теперь в Неаполе. Я обязан семейству
графа единственным благом, испытанным мною в
течение всей бедственной и бурной моей жизни: мой
друг, моя милая жена Лоренца, была воспитана в их
доме, и вот почему, несмотря на опасность, которая
мне угрожает, я решился... Да! - продолжал
Калиостро, поглядев с робостью вокруг себя. - Я
решился вызвать покойника с того света и
заставить его сказать, где спрятана духовная, без
которой его последняя воля не может быть
исполнена.
- Как! - вскричал я, почти обезумев от
радости. - Вы хотите сделать меня свидетелем...
- Да! И если предчувствие меня не
обманывает, - продолжал Калиостро, взглянув
печально на замок святого Ангела, который виден
был из окна, вдали за Тибром, - если меня погребут
заживо в этой обширной могиле, если ничто не
спасет меня от злобы и невежества людей, то я
сделаю вас моим наследником. Да!.. Я не хочу, чтоб
вместе со мною погибло то, что стоило мне так
дорого. Моя Лоренца не переживет меня... и ее также
ждут высокие стены, тесная келья и медленная
смерть!.. О! Зачем я не устоял против искушения!..
Зачем хотел утолить эту неутолимую жажду
познаний... О! Если бы я мог возвратиться, забыть
все!.. - Калиостро закрыл руками лицо и, помолчав
несколько времени, продолжал: - Нет!.. Нет!.. Кто раз
поднес эту чашу к устам своим, тот будет пить ее
до конца, и какая бы горечь ни была на дне, он не
должен и не может остановиться!.. Теперь ступайте!
- прибавил он, пожав мою руку. - Не забудьте!
Послезавтра, в восемь часов, в Тиволи. Мы до тех
пор не увидимся: я хочу эти два дня провести с
моей Лоренцей. Прощайте!
На другой день я познакомился с
графом Ланцелоти, а на третий, часу в восьмом
после обеда, был уже в Тиволи. На дворе было душно.
Хотя солнце начинало садиться, но жар все еще был
нестерпим, и я не встретил почти никого из
гуляющих даже подле самых каскадов, где было
несколько посвежее. Прошло более часа. Я умирал
от нетерпения. Вместо того чтоб любоваться
великолепною картиною Тивольских водопадов, я
смотрел по сторонам, не мог стоять спокойно на
одном месте и ходил взад и вперед, как часовой,
который ждет не дождется, чтоб его сменили.
Наконец вдали, между миртовых деревьев,
мелькнула белая шляпа, и через несколько минут
человек в черном плаще с красным подбоем сошел
под гору. Я поспешил к нему навстречу, сказал мое
имя, и черный плащ, поклонись мне очень вежливо,
попросил за собою следовать. С полчаса мы шли
молча по тропинке, которая изгибалась по скату
горы. Адриана осталась у нас по левой руке. Пройдя
поперек густую оливковую рощу, мы повернули по
широкому проспекту, обсаженному тополями, и
подошли к запертым во ротам довольно большого
дома, у которого на лицевой сто роне все окна были
закрыты ставнями. Пройдя несколько сот шагов
вдоль каменной стены, мы вошли узкой калиткою в
обширный сад, я увидел в конце длинной аллеи
красивый портик, у которого все колонны были
обвиты виноградными лозами, перед ним на широкой,
уставленной цветами террасе, встретил меня граф
Ланцелоти. Он подал мне руку и сказал ласковым
голосом:
- Я давно вас ожидаю, господин Нейгоф.
Калиостро хотел, чтоб вы были свидетелем того,
что будет у меня происходить сегодня. Вы друг его,
следовательно, я могу положиться на вашу
скромность. Прошу покорно войти. я представлю вас
всему обществу.
Мы вошли в круглую залу, которая
освещалась сверху стеклянным куполом. Жена
хозяина и еще какая-то пожилая дама сидели на
канапе, подле них стоял высокий мужчина, меньшой
брат графа Ланцелоти, а поодаль, в темном углу,
сидел человек лет пятидесяти в черном платке.
Признаюсь, я очень удивился, когда, рассмотрев
хорошенько этого господина, заметил на голове
его скуфью римского аббата. "Что ж это значит? -
подумал я. - Неужели в присутствии духовной особы
Калиостро решится вызывать с того света
покойника? Это что-то больно неловко!"
Вероятно, хозяин заметил мое
удивление: он подвел меня к аббату и сказал:
- Вот искренний друг нашего семейства,
синьор Казоти... Не беспокойтесь! Он только по
своему платью принадлежит к здешнему
духовенству, а не разделяет его ненависти к графу
Калиостро, которого любит и уважает от всей души!
Поговорив еще несколько минут со
мною, хозяин скрылся. В зале царствовала такая
глубокая тишина, как будто бы в ней никого не
было. Я заметил, что все посматривали на меня
весьма недоверчиво, изредка хозяйка шептала
что-то на ухо своей соседке и покачивала головой.
Аббат также молчал как убитый. Я несколько раз
начинал с ним говорить, но он всякий раз отвечал
мне одним наклонением головы и улыбкою, которая
походила на самую отвратительную гримасу.
Более двух часов продолжалась эта
молчаливая беседа. Хозяин не возвращался, брат
его ходил взад и вперед по зале, графиня
продолжала перешептываться с своею соседкою, а
господин аббат отправился гулять по саду.
Сначала этот таинственный шепот и тишина
возбуждали во мне не вовсе неприятное ощущение,
это торжественное и продолжительное молчание
казалось мне необходимым приготовлением к тем
чудесам, которые я должен был видеть, оно
располагало мою душу к принятию необычайных
впечатлений и даже наводило на меня какой-то
невольный трепет. Сердце мое рвалось вон из груди
от нетерпения, при каждом шорохе я вздрагивал и
робко озирался кругом, но когда прошло часа
полтора без всякой перемены, то это однообразное
молчание, прерываемое едва слышным шепотом,
начало казаться незабавным. Хозяин не
возвращался, и я решился наконец последовать
примеру синьора Казоти, то есть отправился
гулять по саду. На темно-синих небесах, вовсе не
похожих на наше северное бледное небо, сияла
полная луна, и в саду было гораздо светлее, чем в
зале. Я пошел по первой попавшейся мне дорожке,
она привела меня к небольшой померанцевой роще,
посаженной вдоль садовой стены. Прохладный
ветерок доносил до меня шум Тивольских
водопадов, я остановился, чтоб прислушаться к
этим отдаленным звукам, в которых было что-то
романтическое и музыкальное. Не прошло двух
минут, как у садовой стены за померанцевыми
деревьями кто-то сказал вполголоса:
- Спрячьтесь здесь в кустах, чтоб вас не
заметили, когда будет надобно, я сам приду за
вами. - Вслед за этим раздался шорох, и все
умолкло.
"Что б это значило? - подумал я. -
Неужели здесь, как в Террачине, разбойники грабят
у самых городских ворот? Быть не может! Я давно бы
об этом слышал. Но кто ж эти люди, которые должны
прятаться в кустах, чтоб их не заметили?"
Теряясь в догадках, я решился наконец
возвратиться в залу и объявить графу Ланцелоти
или жене его, что подле их дома есть какая-то
засада. На террасе встретил меня аббат Казоти.
- Скорее, скорее, - сказал он, - вас только
одних и дожидаются.
В круглой зале никого уже не было,
аббат взял меня за руку и, пройдя со мною
несколько темных комнат, повел длинным
коридором. Он остановился в конце его, постучал в
запертую дверь, она растворилась, и мы вошли в
обширную комнату, которая слабо освещалась
повешенною сверху лампадою о трех рожках. Граф
Ланцелоти и все остальное общество сидели на
поставленных рядом креслах, я поместился в самых
крайних, а Казоти стал позади меня. Занавес,
повешенный во всю ширину комнаты, разделяет ее на
две части. Я поглядел вокруг себя: ни на одном из
при сутствующих лица не было, мужчины старались,
по крайней мере, казаться спокойными, но женщины
не скрывали своего страха и дрожали, как в
сильной лихорадке. Признаюсь, и мое сердце
замирало от ужаса, но вскоре любопытство и
нетерпение совершенно подавили во мне всякое
чувство боязни. Прошло несколько минут в
глубоком молчании. Вдруг ароматическое курение
наполнило всю комнату, тихо отдернулся занавес, и
мы увидели графа Калиостро перед небольшим
жертвенником, на котором стояла жаровня и лежала
толстая книга в черном бархатном переплете. Вся
эта часть комнаты освещалась огромным
серебряным подсвечником о семи свечах. Калиостро
был в черном платье без галстука и с распущенными
по плечам волосами, лицо его было бледно, черные
глаза блистали вдохновением, а из полуоткрытых
уст вылетали какие-то невнятные слова. Он держал
в руках золотую коробочку, из которой продолжал
сыпать порошок в жаровню, из нее подымались
облака зеленоватого дыма, и сильный
ароматический запах распространялся более и
более по всей комнате. Позади меня раздался
громкий вздох, все вздрогнули.
- Я задыхаюсь! - проговорил болезненным
голосом синьор Казоти. - Мне дурно!
- Ступайте вон! - шепнул граф Ланцелоти, и
аббат, шатаясь как пьяный, вышел из комнаты.
Никогда не забуду взгляда, который
бросил вслед за ним Калиостро, - казалось, он
хотел им превратить в пепел бедного Казоти. Когда
все пришло опять в прежний порядок, Калиостро
взял с жертвенника книгу, отошел к стороне и
начал читать вполголоса. Как я ни напрягал мой
слух, но не мог ничего разобрать, зато ни одно
движение Калиостро не укрылось от моих глаз. Он
час от часу становился тревожнее, грудь его
волновалась, посиневшие губы дрожали, волосы
приметным образом становились дыбом, крупные
капли пота текли по лицу, и он, как будто бы
изнемогая от сильного напряжения, от времени до
времени переставал читать и, казалось, с трудом
переводил дыхание. Вдруг вся наружность его
изменилась, глаза запылали, яркий румянец
разлился по бледным щекам: заметно было, что
после тяжкой борьбы наступила минута одоления и
торжества. Калиостро закрыл книгу и мощным
ударом, который и теперь еще раздается в ушах
моих, повторил трижды какое-то таинственное
слово, при третьем разе, что-то похожее на
электрическое потрясение, пробежало по всем моим
нервам, стоящий перед жертвенником
семисветильник погас, и на нас повеяло могильным
холодом. Не знаю, что происходило с другими, я
могу говорить вам только о моих собственных
ощущениях - мне было страшно, но этот страх вовсе
не походил на тот, который при виде опасности
стесняет наше сердце, он скорее напоминал это
страдание, эту неизъяснимую тоску, которая в
смертный час, как жадный коршун, падает на грудь
умирающего грешника. Я ничего не видел, ничего не
слышал, никто ко мне не прикасался, но, несмотря
на это, отгадывал чье-то невидимое присутствие.
За минуту нас было только шестеро, а теперь я
чувствовал - да, господа! смейтесь надо мною, - а я
точно, не видел, не слышал, а чувствовал, что
кто-то седьмой был вместе с нами. Меж тем
Калиостро бросил еще в жаровню несколько щепотей
порошка, дым заклубился, поднялся аршина на три
кверху и, вместо того чтобы разойтись по всей
комнате, остановился неподвижно над
жертвенником, мало-помалу оконечности его стали
принимать определенную форму, верхняя часть
этого дымного облака округлилась, что-то похожее
на сложенные крестом руки обрисовалось на его
середине, которая начала белеть, и через
несколько минут представилось нам хотя еще
тусклое, но уже совершенно правильное
изображение человека в белом саване. С каждым
мгновением это явление делалось яснее и
вещественнее, формы округлялись, черты лица
стали отделяться одна от другой, и вдруг
полупрозрачный образ бледного, изможденного
болезнью старика, с лицом грустным, но спокойным,
тихо опустился на пол и стал перед жертвенником.
- Праведный боже! - вскричал граф Ланцелоти.
- Это он!
Двери с шумом распахнулись, и
несколько слуг вбежало торопливо в комнату.
Привидение исчезло.
- Екселенце! - проговорил один из людей. -
Дом окружен солдатами!
Все вскочили с своих мест.
- Нам изменили, - вскричал хозяин.
- Кажется, ищут графа Калиостро, - продолжал
слуга. - Сам синьор баржелло ведет сюда своих
сбиров.
- Спасайтесь, Калиостро! - сказала
торопливо графиня. - Вы можете задними дверьми
выйти в сад.
- Там стоят двое часовых, - шепнул слуга.
Калиостро не трогался с места.
- Спасайтесь! Бога ради, спасайтесь! -
закричал граф Ланцелоти. - Вы и нас погубите
вместе с собою.
- Нет! - сказал Калиостро. - Все ваши усилия
спасти меня будут напрасны, мой час наступил!
В коридоре раздались шаги поспешно
идущих людей. Калиостро подошел ко мне.
- Я обещал сделать вас моим наследником и
должен сдержать мое слово, - сказал он вполголоса,
подавая мне запечатанный пакет. - Тут не более
десяти слов, но этого довольно, чтоб сблизить вас
с тем, от которого вы узнаете все.
Я взял пакет и спрятал его поспешно
в мой карман.
- Еще одно слово, - продолжал Калиостро. - Я
был обязан клятвою передать кому-нибудь мою
тайну, но ничто не обязывает вас воспользоваться
этим пагубным наследством. Не забывайте этого!
Тут полицейский начальник с толпою
сбиров вошел в комнату.
- Кто здесь Калиостро? - спросил он
повелительным гоосом.
- Я! - отвечал граф Калиостро.
- Именем правительства, - продолжал
полицейский начальник, - я беру вас под стражу.
- Позвольте спросить... - сказал граф
Ланцелоти.
- И вы также, граф, - прервал полицейский, -
должны явиться со мною в Дель-Говерно
(Дель-Говерно - римский уголовный суд.). Ваша связь
с этим негодяем - все, что я вижу в этой комнате...
Но вы могли быть обмануты, и я надеюсь... Гости
ваши свободны, я запишу их имена. Этого
самозванца! - продолжал чиновник, указывая на
Калиостро. - В замок святого Ангела, а вы, граф, из
вольте ехать со мною.
На другой день меня попросили
выехать из Рима. Спустя шесть лет после этого
приключения я узнал, что Калиостро умер в замке
святого Ангела, а жена его пропала без вести.
Говорят, что она также кончила жизнь в
заключении. Бедная Лоренца, как она была
прекрасна!
III НЕЗНАКОМЫЙ
Нейгоф замолчал.
Ну что, - спросил князь Двинский, -
только-то?
А чего ж тебе еще больше? - отвечал
равнодушно магистр, принимаясь снова за свою
трубку.
- Как что? - вскричал Возницын. - Да разве ты
не слышал?.. Нет, любезный! Если он не лжет...
- Я никогда не лгу, - прервал магистр.
- Так этот колдун, - продолжал Возницын, -
заткнул бы за пояс и моего касимовского знахаря...
Экий дока, подумаешь! Тот еще мертвецов-то с того
света не выкликал, а этот чертов сын, Калиостро...
- Мастер был показывать китайские тени! -
подхватил князь.
- А что такое было в запечатанном пакете,
который он тебе отдал? - спросил Закамский.
- Несколько слов о том...
- Как делать золото? - сказал князь.
- Нет, - продолжал магистр, - тайна, которую
поверил мне Калиостро, была гораздо важнее, он
открыл мне способ, посредством которого я могу
призывать духов...
- И ты, верно, испытал его?
- Нет.
- Почему же ты не хотел этого сделать? -
спросил я с удивлением.
- Потому что я не забыл последних слов и
бедственной участи графа Калиостро.
- Ах, душенька Нейгоф! - вскричал князь. -
Сделай милость, покажи мне черта!
- Что ты, что ты, князь! Перекрестись! -
сказал Возницын. - Иль ты не боишься...
- Кого? Черта? Ни крошечки.
- Шути, брат, шути! А как попадешься в лапы к
сатане и сделаешься его батраком...
- Чего князю бояться сатаны, - пробормотал
магистр. - Тот, кто ничему не верит, и без этого
принадлежит ему.
- А если так, - продолжал князь, - так почему
же ты me хочешь меня потешить?
Нейгоф закурил трубку и, не отвечая
ни слова, пошел бродить по роще.
- Какой чудак! - сказал Закамский.
- Что за чудак! - вскричал князь. - Он просто
сумасшедший.
Я не слышал, что отвечал на это
Закамский, потому что пошел вслед за магистром.
- Послушай, Антон Антоныч, - сказал я, когда
мы, отойдя шагов пятьдесят от наших товарищей,
потеряли их вовсе из виду, - ты несколько раз
уверял меня в своей дружбе, докажи мне ее на самом
деле.
Нейгоф взглянул на меня исподлобья
и покачал головой.
- Ты догадался, о чем я хочу просить тебя? -
продолжал я.
- Может быть. Говори, говори!
- Сделай милость, открой мне свой секрет.
- Какой?
- Ну, тот, которым ты не хотел
воспользоваться. Магистр нахмурил брови и,
помолчав несколько времени, сказал:
- На что тебе это?
- На то, чтоб узнать наконец, кто из вас
прав: ты или Двинский!
- И ты точно решился испытать это на самом
деле?
- А почему нет? На твоем месте я давно бы уже
это сделал.
- Право? Уверяю тебя.
Нейгоф задумался.
- Послушай, Александр, - сказал он, - я не
хочу тебя обманывать, я могу тебе передать это
незавидное наследство и, признаюсь, давно ищу
человека, который мог бы снять с меня это тяжкое
бремя, но знаешь ли, что тебя ожидает, если ты,
подобно мне, не решишься им воспользоваться?
- А что такое? - спросил я с любопытством.
- Я еще молод, - продолжал магистр, - а
посмотри на эти седые волосы, на это увядшее лицо,
не года, не болезни, а страдания душевные провели
на лбу моем эти глубокие морщины. Видал ли ты
когда-нибудь, чтоб я улыбался? Ты, верно, думал,
что этот вечно пасмурный и мрачный вид есть
только наружное выражение моего природного
характера?.. Природного! Нет, Александр! Я некогда
был, так же как и ты, воплощенной веселостью, было
время, когда меня все радовало, все забавляло,
было время, когда мой сон был покоен, но с тех пор,
как эта пагубная тайна сделалась моей
собственностью, я стал совсем другим человеком,
ужасные сны, какое-то беспрерывное беспокойство,
а пуще всего, - промолвил Нейгоф вполголоса и
оглядываясь с робостью кругом, - этот неотвязный,
сиповатый голос, который и теперь... да и теперь!..
Чу!.. Слышишь, как он раздается над моим ухом!.. О,
как этот адский шепот отвратителен! Каждый день и
каждую ночь... и всегда одно и то же: "Зачем ты
похитил наследство, которым не хочешь
пользоваться? Я не отстану от тебя до тех пор,
пока ты не передашь его другому. Передай его...
передай!"
Магистр остановился, мрачное, но
почти всегда спокойное лицо его совершенно
изменилось, отчаяние, страх и неизъяснимое
отвращение попеременно изображались во всех
чертах его лица.
- Ну, Александр! - сказал он, помолчав
несколько времени. - Хочешь ли ты и после этого
узнать мою тайну? Если ты поступишь, как я, то тебя
ожидают те же самые мучения, а если будешь смелей
меня, то, может быть... Mer, нет!.. Прочь, искуситель,
прочь!.. Я не хочу быть причиною его погибели!
Странное дело! Мне не приходило в
голову, что Нейгоф сумасшедший, я видел, что он не
шутит, верил его словам и, вместо того чтоб
отказаться от своего требования, еще
настоятельнее принялся просить его. Говорят,
есть люди, которые не могут смотреть на гладкую
поверхность глубокой реки или озера, не чувствуя
неодолимого желания броситься в воду, точно
такое же обаяние свершалось и надо мною: я видел
всю опасность, которой подвергался, а хотел
непременно испытать ее. Магистр оставался долго
непреклонным, но под конец, убежденный моими
просьбами и обещанием, что я не употреблю во зло
его тайны, он решил ся мне передать ее. Вынув из
бокового кармана лоскуток бумаги и карандаш,
Нейгоф написал на нем несколько слов. Отдавая мне
эту бумажку, он сказал:
- Ты должен поутру прийти на покинутое
кладбище, на котором давно уже не совершалось
никакой церковной службы, там, оборотясь на
запад, очерти два круга: в одном сожги эту
записку, а в другом дожидайся появления духа, но
только не забывай, что если ты не хочешь
сделаться рабом его, то не должен выходить из
круга, пока на ближайшей колокольне не начнется
благовест к обедне, остальное зависит от тебя.
Смотри, Александр! Не заплати дорого за свое
любопытство, не засыпай беспечно на краю
бездонной пропасти, а лучше всего... Но я не могу
ничего сказать тебе более... он не дозволяет... он
снова начинает шептать мне на ухо... Прощай!
Нейгоф пустился почти бегом в гору,
и через несколько минут его дрожки застучали по
дороге, ведущей вон из села Коломенского. Я
возвратился к моим товарищам.
- Куда ты пропадал? - спросил меня Возницын.
- Я прошелся немного по роще.
- Вместе с Нейгофом? - подхватил князь. - И
верно, выпытывал из него тайну, как познакомиться
с чертом?
- Вот вздор какой! Да разве вы не заметили,
что он смеялся над нами.
- Кто? Антон Антоныч? О, нет! Он говорил
пресерьезно! Не правда ли, Закамский?
- Я то же думаю, - отвечал Закамский. -
Мистические писатели вскружили ему немного
голову.
- Немного? Помилуй! Он вовсе с ума сошел.
- Да, подчас он походит на сумасшедшего, -
прервал Возницын. - Замечали ли вы, господа, что
Нейгоф иногда смотрит совершенно помешанным,
озирается, вздрагивает, трясет головою и как
будто бы с кем-нибудь разговаривает?
- Конечно, - продолжал Закамский, - он
большой чудак и даже, если хотите, ипохондрик, но
вовсе не сумасшедший, он рассуждает обо всем так
умно и становится странным только тогда, когда
речь дойдет до чертовщины.
- Ну да! - вскричал князь. - На этом-то пункте
он и помешан, у него именно то, что французы
называют: une idee fixe (Навязчивая идея (фр.)). Слыхали
ли вы про одного сумасшедшего, который исправлял
в Бедламе должность чичероне, водил по всему дому
посетителей, рассказывал им истории всех
больных, которые в нем содержались, и говорил так
умно, что посетители почти всегда принимали его
за одного из начальников дома сумасшедших до тех
пор, пока не подходили к одному из больных,
который почитал себя Юпитером, тут их провожатый
всегда останавливался и говорил им вполголоса:
"Я должен вас предуведомить, что этот господин
называет себя Юпитером и хочет попалить огнем
всю землю. Да не бойтесь! Он точно Юпитер - это
правда, но ведь и я недюжинный бог: я - Нептун и
подпущу такую воду, что мигом потушу этот
пожар".
- Куда ты девал нашего колдуна? - спросил
Возницын.
- Он уехал.
- Да не пора ли и нам ехать? - сказал
Закамский. - Мы, помнится, князь, с тобою сегодня в
театре?
- Как же! Сегодня играет Воробьева, а ты
знаешь, я ей протежирую. Пожалуй, без меня никто
не хлопнет, когда она выйдет на сцену.
- Да, знатная актриса! - сказал Возницын,
вставая. - А пострел Ожогин еще лучше!
Мы поехали, у заставы распрощались друг с
другом. Возницын отправился куда-то в гости на
Зацепу, Закамский и князь - в Петровский театр, а я
- домой. Мне было вовсе не до театра и не до
визитов.
Я провел этот вечер в раздумье и всю
ночь не мог заснуть. Меня вовсе не пугала мысль,
что я пускаюсь на опыт, который может иметь
весьма дурные для меня последствия. Желание
увериться в истине и любопытство, которое
доходило до какого-то безумия, не допускали меня
и думать об опасности, а, сверх того, эта
опасность могла быть мечтательная, быть может,
Калиостро хотел только до конца играть роли
обманщика и шарлатана, а Нейгоф был просто
ипохондрик и полоумный, меня мучило одно только
условие, которое я не знал, как выполнить: где
найти покинутое кладбище, на котором давно уже не
раздавались христианские молитвы? На дворе
рассветало, а я все еще не спал. Желая чем-нибудь
усыпить себя, я взял в руки двенадцатый том
исторического словаря, который, не знаю почему,
валялся на столе подле моей кровати, развернул
наудачу, попал на биографию знаменитого Таверние
и прочел следующие слова: "Он (то есть Таверние)
отправился в Москву, и лишь только в оную приехал,
то и окончил бродящую жизнь свою в июле 1689
года". Тут я вспомнил, что Закамский, говоря
однажды со мною об этом неутомимом
путешественнике, сказал: "Он, верно, похоронен
в теперешней Марьиной роще, где в его время было
немецкое кладбище". "Чего же лучше, - подумал
я. - Вот не только оставленное, но вовсе забытое
кладбище, на этом народном гулянье давно уже
заросшие травою могильные камни превратились в
столы, за которыми раздаются веселые песни цыган
и пируют в семике разгульные толпы московских
жителей".
Я вскочил с постели, велел заложить
мои дрожки и через час был уже за Троицкой
заставой. У самого поворота с большой дороги в
Марьину рощу я приказал кучеру остановиться и
ожидать меня подле аллеи, ведущей в село
Останкино. Солнце еще не показывалось на небе, на
котором не было ни одного облачка. Не знаю, оттого
ли, что легкий плащ плохо защищал меня от
утреннего холодного воздуха, или отчего другого,
но я помню, что у меня была лихорадка: я дрожал.
Пройдя с четверть версты скорым шагом, я
согрелся. Разумеется, ни одной живой души не было
в роще. Вдали, в конце широкой просеки, белелись
стены трактира и несколько разбросанных между
кустов палаток, далее, к Сущевской заставе, выли
собаки на медвежьей травле, и только вдоль опушки
ближайшей Останкинской рощи раздавалась по заре
протяжная песня одного крестьянина, который
выехал чем свет в поле, чтоб спахать свой
осминник. У Рождества Божьей Матери, на Бутырках,
заблаговестили к заутрене. Я невольно снял шляпу,
перекрестился, и мысль воротиться назад, как
молния, мелькнула в голове моей. "Не искушай
твоего господа!" - раздалось в душе моей, но
этот благой помысл был непродолжителен,
проклятое любопытство и нужда, как говорится,
выдержать характер, то есть во что бы ни стало
поставить на своем, заглушили во мне этот слабый
отголосок детских чувств и моих первых
христианских впечатлений. Я вошел в рощу.
Пройдя шагов сто по широкой просеке,
я повернул на право между деревьев, тут было
разбросано в близком расстоянии один от другого
несколько надгробных камней. Я остановился,
поглядел кругом себя: все было пусто и тихо, как в
полночь, и слабый свет, который проникал сквозь
ветки деревьев, походил более на лунное сияние,
чем на блеск утреннего солнца. Я сыскал толстый
сук, очертил им два круга, в одном сделал
небольшой костер из сухих спичек, которые привез
с собою, бросил на него таинственную записку,
высек огня, подложил и, войдя в другой круг, стал
дожидаться, чем все это кончится. С той самой
минуты, как я занялся этими приготовлениями,
робость моя исчезла и я сделался так спокоен, как
будто бы занимался каким-нибудь физическим
опытом. В минуту огонь обхватил записку, она
запылала, в то же самое время стая птиц поднялась
со всех окружных деревьев и с громким криком
понеслась вон из рощи. С одной только березы,
подле которой я стоял, не слетел огромный ворон и
принялся каркать таким зловещим голосом, что я
снова почувствовал в себе какую-то робость. Вот
прошло полчаса - все та же тишина, еще прошло
столько же - все смирно вокруг, никто не является,
не слышно никакого шороха, даже ветерок не
колышет листьев на деревьях, а солнце уже высоко.
"Что же это? - подумал я. - В самом деле, не
поверил ли я сумасшедшему? Или, что еще хуже, не
дурачит ли меня этот магистр?.. Ах, черт возьми!"
Вот гляжу, едет мимо меня крестьянин в телеге,
через минуту другой, вон мелькнул красный
сарафан, вот зашевелились кругом трактира, еще
полчаса - и вся роща оживится, а я буду стоять в
кругу и дожидаться какого-то чуда... Он советовал
мне не выходить из него, пока не заблаговестят к
обедне... Слуга покорный!.. Три часа сряду быть
пошлым дураком!.. "Ах ты, проклятый немец! -
вскричал я, выходя из круга. - Нет, голубчик, будет
с тебя и того, что я битый час простоял здесь на
карауле!"
- Позвольте узнать, где большая дорога? -
сказал кто-то позади меня на чистом французском
языке. Я вздрогнул, обернулся: в двух шагах от
меня стоял человек лет тридцати пяти в модном
гороховом сюртуке с длинным висячим воротником,
в круглой шляпе и щегольских сапогах с белыми
кожаными отворотами. Нечаянное появление этого
незнакомца так меня испугало, что я с полминуты
не мог оправиться и понять, чего он от меня хочет.
Он повторил свой вопрос на самом чистом русском
языке.
- Большая дорога отсюда в двух шагах, -
сказал я наконец. - Я сам пробираюсь к заставе, и
если вам угодно идти со мною...
- С большим удовольствием!
Мы прошли несколько шагов молча. Я
поглядывал украдкою на этого господина сначала с
каким-то страхом: мне все казалось, что у него под
шляпою припрятаны рога, а щегольские сапоги
надеты на козлиные ноги. С первого взгляда
наружность его мне вовсе не понравилась, смуглое
продолговатое лицо, орлиный нос, рот до ушей и
светло серые блестящие глаза, на которые тяжело
было смотреть, но голос такой приятный, такой
гармонический, что когда он начинал говорить, то
мой слух решительно был очарован.
- Я, кажется, нигде не имел удовольствие с
вами встречаться? - сказал я для того, чтоб
что-нибудь сказать.
- Я не более трех дней как приехал в Москву,
- отвечал незнакомый, - и почти никого здесь не
знаю. Мне расхвалили московские окрестности, так
я хотел ими полюбоваться. У всякого свои причуды,
я люблю бродить по полям, шататься по лесу, но
только не в то время, когда гуляют другие.
Сегодня, вместе с утренней зарею, я выехал на
заставу и, признаюсь, очень удивился, когда
встретил вас в этой роще.
Незнакомый сказал последние слова с
какой-то сатанинской улыбкою, от которой меня
бросило в жар. "Боже мой! - подумал я. - Ну, если
он подсмотрел, что я здесь делал!
- Мне показалось, - продолжал незнакомый, -
что вы были чем-то заняты, вы, верно,
рассматривали древние надгробные камни, которые
в этой роще на каждом шагу по падаются.
- Да, я разбирал надписи.
- И верно, не позавидовали красноречию тех,
которые их сочиняли? Я также прочел надписи две -
одна другой глупее. Надобно сказать правду,
древние заставляли говорить умнее своих
покойников. Но вот, кажется, и большая дорога, -
продолжал незнакомый. - Моя коляска стоит у самой
заставы, и если вам не наскучило еще идти пешком...
- Извините! - прервал я, чувствуя в себе
какое-то неизъяснимое желание поскорей
отделаться от этого товарища. - Мне некогда... я
тороплюсь в город.
Незнакомый улыбнулся и замолчал, а я
махнул моему кучеру, но, лишь только он принялся
за вожжи, чтоб ехать ко мне навстречу, лошади
начали храпеть, становиться на дыбы, вдруг
бросились в сторону, понесли целиком, по пенькам,
чрез канавки, а менее чем в полминуты пристяжная
лежала на боку, а из дрожек остались целыми
только одно колесо и оглобли. К счастию, мой кучер
также уцелел. Надобно было непременно отпрячь
лошадей и отвезти изломанные дрожки на
извозчике. При помощи проходящих мы скоро все
уладили, один крестьянин взялся сбегать за
извозчиком, а я никак не мог отговориться от
незнакомого, который хотел непременно довезти
меня до дому. Мы подошли к заставе. Красивая
венская коляска, заложенная парою отличных
вороных коней, стояла у самого шлагбаума.
Мальчик, одетый английским жокеем, отворил
дверцы, мы сели и шибкой рысью помчались по улице.
От Троицкой заставы до Арбатских
ворот, где я жил, будет, по крайней мере, версты
четыре, однако ж мы ехали не более четверти часа.
Дорогою я узнал, что мой новый знакомец
называется барон Брокен, что он два раза объехал
кругом света и теперь отдыхает, гуляя по Европе,
что он, имея непреодолимую страсть к
путешествиям, выучился говорить почти на всех
известных языках и что русский нравится ему всех
более. Не знаю, оттого ли, что он потешил мое
национальное самолюбие, похвалив наш родной
язык, или потому, что этот барон говорит отменно
умно и приятно, но только он успел совершенно
помирить меня с собою, его блестящие лукавством
глаза, насмешливое выражение лица и даже эта
почти беспрерывная сардоническая улыбка,
которая показалась мне сначала так
отвратительною, не возбуждала уже во мне
никакого неприятного чувства. Когда мы подъехали
к воротам моей квартиры, я пригласил его войти и
выпить со мною чашку чая.
- Скажите мне, - спросил я своего нового
знакомца, усадив его на канапе, - долго ли вы у нас
в Москве прогостите?
- Право, не знаю, как вам ответить, - сказал
барон. - Если ваша Москва мне понравится, то я
проживу здесь не сколько месяцев, целый год - даже
два, а может быть, не погневайтесь, уеду и через
неделю. Я шатаюсь по свету без всякого плана, без
всякой цели - просто для своей забавы. До сих пор я
мог прожить два года сряду только в одном Париже
и, вероятно, остался бы еще долее, но этот Первый
консул с своим порядком, с своими законами до
смерти мне надоел. Народ перестал мешаться в дела
правительства, по улицам тихо, тюрьмы опустели,
нет жизни, нет движения, опять зазвонили на всех
колокольнях - тоска, да и только! Я вижу, слова мои
вас удивляют, - промолвил барон, взглянув на меня
с улыбкою, - да и может ли быть иначе: вы русский,
живете в православной Москве, так, конечно, этот
образ мыслей должен казаться вам...
- Несколько странным - это правда, - сказал
я. - Говорят, теперь можно жить в Париже, но когда
он тонул в крови...
- Тонул!.. И, полноте! Это риторическая
фигура. И что такое несколько тысяч людей менее
или более для Парижа? Разве не бывают в больших
городах повальные болезни? : А как зовут эту
болезнь: поветрием, тифом, чумою, гильотиною - не
все это равно?
- Но что за радость жить в чумном городе? И
позвольте вам сказать: когда Марат, Робеспьер,
Дантон и сотни других злодеев управляли
Францией... - Тогда в тысячу раз было веселее, чем
теперь, - прервал с живостью барон. - Все дело
зависит от взгляда. Какая-нибудь слезная
немецкая драма, от которой плачет глупец,
заставит вас смеяться. При Робеспьере давались
точно такие же представления в Париже и во всей
Франции, как некогда в древнем Риме, только число
актеров, которые умирали для потехи зрителей,
было поболее. А какая кипучая жизнь!.. Как
проявлялась она во всей своей силе и энергии!..
Представьте себе: в одном углу Парижа резали,
рубили головы, в другом плясали, пели, беснова
лись. Сегодня одно правительство, завтра другое,
после завтра третье, ну, точно китайские тени.
Сегодня Дантон выше всех целой головою, а завтра
он без головы, сегодня Робеспьер приказывает и
Франция повинуется, а завтра его волочат по
грязи. На улицах вечный базар, все в каком-то
бардаке, в чаду. Жизнь текла так быстро,
опомниться бело некогда, всякий спешил
наслаждаться, потому что не знал, будет ли жив
завтра. А эти публичные вакханалии, эти языческие
праздники, эти братские ужины, на манер
спартанских обедов, эти Бруты в толстых
галстуках и Горации в красных колпаках, эти
французские гречанки, которые в газовых тюниках,
с босыми ногами, вальсировали как безумные на
балах, даваемых в память их отцов, мужей и
братьев, погибших на эшафоте. Все это было так
пестро, так необыкновенно! Вся Франция походила в
это время...
- На обширный дом сумасшедших! - сказал я.
- Не спорю! - продолжал барон. - Но это
безумие, эта общая и беспрерывная оргия целой
нации имела в себе тьму поэзии, перед которой
наша бледная общественная жизнь, с своими
пошлыми приличиями, с своими обветшалыми
условиями и лицемерной добродетелью, так скучна,
так бесцветна, что мочи нет! Признаюсь, я смотрел
с восторгом на это брожение умов, на этот избыток
жизни, они ручались мне за будущее. Французы не
шли, а бежали вперед. Они были некогда
религиозными фанатиками, при Филиппе жгли на
кострах рыцарей храма, а при Карле IX резали
протестантов. Эти же самые французы, во время
революции, ничему не верили, ничего не
признавали, кроме богини разума, которую, скажу
вам мимоходом, представляла очень недурно одна
балетная фигурантка. Да, французы были тогда
отменно забавны, а Париж - о! Париж был
очарователен, и я еще раз повторяю вам, что в это
лихорадочное, тревожное время он был точно мой
город: я любил его. Вам это странно? Что ж делать! Я
люблю смуты, движение, тревогу. Конечно, мир,
тишина и спокойствие прекрасны, но они так
походят на смерть, так напоминают могилу!..
Я слушал моего нового знакомца и
несколько раз подымал невольно руку, чтоб
перекреститься, все опасения мои возобновились.
"Господи боже мой! Что это? Кто, кроме дьявола,
будет говорить с такою любовью о французской
революции? Кто, кроме ангела тьмы, станет
вспоминать с восторгом об этой человеческой
бойне и жалеть, что она прекратилась?"
Вероятно, барон отгадал, что происходило в душе
моей: он засмеялся и, протянув мне руку, сказал:
- Не бойтесь! Я, право, не был приятелем ни
Робеспьеру, ни Марату, и вовсе не то, что вы
думаете. Вам странно, что я говорю шутя о
французской революции? Поживите подолее,
пошатайтесь по свету, так, может быть, и вы
перестанете говорить о ней с таким отвращением и
ужасом: ведь ко всему можно приглядеться. Когда
вы узнаете хорошенько людей и все, к чему
способна эта порода двуногих животных, то вы
будете дивиться только одному - как они до сих пор
не передушили друг друга. Вольтер называл
французов полуобезьянами и полутиграми, да, все
люди таковы. Род человеческий в одно и то же время
так гадок и так смешон, что нет никакой средины:
или, глядя на него, должно, как Гераклиту,
беспрестанно плакать, или, как Демокриту,
поминутно смеяться. Я выбрал последнее. Теперь вы
видите, почему этот шутовской маскарад, этот
трагикомический фарс, который мы называем
французской революцией, казался для меня очень
забавным... Да что об этом говорить! Вы, кажется, не
любите ни политики, ни философии, я и сам их
терпеть не могу. Мы живем недолго, а для умного
человека так много наслаждений в жизни, что,
право, стыдно терять время на эту пустую
болтовню. Поговоримте лучше о другом. Прошлого
года я познакомился в Карлсбаде с одной русской
дамой, которая теперь должна быть в Москве. Может
быть, вы ее знаете? В Карлсбаде ее называли просто
русской красавицею, прекрасной Надиною, а мужа,
который вовсе не красавец, кажется, зовут
Алексеем Семеновичем Днепровским.
- Да, точно, они теперь в Москве, но я не
знаком с ними.
- Так познакомьтесь! Вам будет у них очень
весело. Жена мила как ангел, прелесть собою, а муж
такой добрый, такой доверчивый, такой глупый!
Отличный хлебосол, кормит прекрасно и всегда в
большой дружбе с тем, кто волочится за его женою.
- У меня есть к ним рекомендательное письмо
от моего опекуна, но, когда я приехал в Москву, они
были за границей.
- Чего же лучше? Ступайте к ним... Или нет, я
сегодня их отыщу. Днепровский дал мне при
расставании свой московский адрес. Я их
предуведомлю, и мы завтра же поедем к ним вместо.
- Но я не знаю, отыщу ли мое
рекомендательное письмо.
- И, полноте! Взгляните на себя: на что вам
рекомендательные письма? Вот, например, я, о, это
другое дело! И я могу понравиться, но, уж конечно,
не с первого взгляда. Итак, это решено, приезжайте
завтра ко мне, мы позавтракаем, выпьем бутылку
шампанского и сговоримся, когда ехать к
Днепровским. Я живу на Тверской в венецианском
доме, номер тридцать третий. До свидания! Я жду
вас часу в первом - не забудьте!
Барон пожал мне руку, и мы
расстались.
IV НАДИНА ДНЕПРОВСКАЯ
Я не забыл своего обещания, и ровно в
двенадцать часов был уже в венецианском доме'.
Мальчик, одетый жокеем, побежал доложить обо мне
барону.
- О! Да вы преаккуратный молодой человек! -
сказал Брокен, идя ко мне навстречу. - Давайте
завтракать, а потом вы скажете мне свое мнение об
этом вине. Клянусь честию, такого шампанского я
не пивал в самом Париже! Честь и слава вашей
Москве! Я вижу, в ней за деньги можно иметь все.
Мы позавтракали, выпили по два
бокала шампанского, которое в самом деле
показалось мне превосходным. Барон сказал мне,
что отыскал Днепровских, что они очень ему
обрадовались и весьма желают со мною
познакомиться.
- Мы поедем к ним сегодня вечером, -
продолжал он. - Знайте наперед, что хозяин замучит
вас своими вежливыми фразами и, верно, полюбит до
смерти, если вы станете любезничать с его женою.
Не знаю, будете ли вы довольны приемом хозяйки, на
нее находит иногда какая-то задумчивость и
грусть. Если вы нападете на одну из этих минут, то,
быть может, эта любезная женщина покажется вам
вовсе не любезною. Изо всех ее знакомых один
только муж не отгадывает причины этих
меланхолических припадков, и когда б ему сказали:
"Твоя жена тоскует вероятно оттого, что
влюблена", так он, верно бы, отвечал: "Да
отчего же ей тосковать, ведь я ее люблю?" А если
б нашелся добрый человек, который сказал бы ему:
"Дурак! Да она любит не тебя!" - то этот
образцовый муж умер бы со смеха.
- Да почему же вы думаете, - спросил я, - что
Днепровская влюблена?
- Потому, что женщина с такой романической
головою и чувствительным сердцем должна
непременно любить, а так как муж ее вовсе не
любезен, то, без всякого сомнения, она любит
кого-нибудь другого и, вероятно, тоскует о том,
что не может принадлежать тому, кого любит. Это
так просто, так натурально!.. А впрочем, статься
может, что Днепровская никого еще не любила, быть
может, ее тревожит это безотчетное желание любви,
эта потребность упиться страстью, слить свою
душу с душою другого, и почему знать, - прибавил с
улыбкою барон, - может быть, вы тот счастливец, на
груди которого это бедное сердце забьется новой
жизнью и перестанет тосковать.
Я покраснел.
- Ого! - вскричал барон. - Да вы в самом деле
человек опасный! Знаете ли, как эта девственная
стыдливость нравится женщинам? Вы прекрасный
мужчина, живете в большом свете, вам за двадцать
лет, и вы умеете краснеть!.. Ну, Днепровский,
держись!
- Ему нечего бояться, - сказал я, шутя. - Нет
человека, который менее моего опасен для женщины:
у меня есть невеста, барон.
- Так что ж!
- Как что? Я люблю мою невесту, и хотя мы
живем далеко друг от друга...
Громкий хохот барона прервал мои
слова.
- Итак, вы любите ее заочно? - проговорил он,
задыхаясь от смеха. - Заочно!.. Ах, сделайте
милость, скажите мне, в какой части света этот
счастливый уголок земли, где вы набрались таких
патриархальных правил? Вы живете розно с вашей
невестою и не смеете... О! Да вы прекрасный Иосиф,
воплощенная добродетель!
- Но разве я могу принадлежать другой
женщине?
- Принадлежать и любить - две вещи
совершенно разные. Кто вам мешает принадлежать
одной, а любить всех?
- И делиться со всеми моим сердцем?
- Сердцем! Да кто вам говорит о сердце? И что
такое сердце? Сердце - принадлежность женщин, у
мужчин должна быть только голова.
- Так, по-вашему, барон, постоянство...
- Постоянство! И, полноте! Что за рыцарские
правила! Век Амадисов прошел. Помилуйте! Кто
нынче говорит об этих допотопных добродетелях?
Да знаете ли, что, несмотря на вашу прекрасную
наружность, вы вовсе пропадете во мнении у
женщин, они станут вслух хвалить вас, а
потихоньку над вами смеяться, и, воля ваша,
женщины будут правы. Пусть хвастается своим
постоянством тот, который и хотел бы, да не может
быть непостоянным, но вы!.. Неужели вы думаете, что
природа создала вас красавцем для того, чтоб вы
любили одну только женщину! Какой вздор! Одну!
Когда вы можете свободно выбирать из этого
прелестного цветника, от пышной розы переходить
к скромной незабудке, любоваться каким-нибудь
пестрым махровым цветком и бросать его при виде
чистой и белой, как снег, лилии. Вы созданы для
наслаждений, так наслаждайтесь! Может быть, вы
скажете: женщины не цветки, они могут страдать,
умирать с тоски, гибнуть от вашего непостоянства.
Не бойтесь! Эти женские горести, как весенние
тучи: лишь только начнут сбираться, ан, глядишь,
солнышко и проглянуло. Умирают с тоски только те,
которые не находят утешителей. Послушайтесь
меня: любите одних хорошеньких и почивайте
спокойно: никто не умрет от вашего непостоянства.
Ничто не действует так сильно на
воображение молодого человека, как эти блестящие
софизмы, разбросанные в простом, дружеском
разговоре, высказанные шутя и представленные в
виде давно принятых истин. Это яд, который
подносят ему в прекрасном сосуде и дают выпить не
разом, а понемногу, каплю по капле, чтоб он не
чувствовал всей его горечи, не догадался, что в
этом сосуде яд, и не помешал отравить себя
наверное. Если б новый мой знакомец стал
преподавать мне свои правила систематически, как
науку общежития, то они показались бы мне
отвратительными, но этот веселый, шутливый тон,
эти пиитические сравнения, эти насмешливые фразы
пленили меня своим остроумием, в них развратная
мысль таилась как змея под цветами. Я был молод,
ветрен, но сердце мое было еще невинно, порок не
овладел им, следовательно, я уважал женщин и не
верил словам барона, а несмотря на это, не смел
ему противоречить и даже, чтоб не показаться
смешным педантом или, как говорят нынче,
отсталым, слушал его иногда с одобрительною
улыбкою.
Я пробыл у барона часов до двух. Во
все это время он говорил беспрестанно, переходя
от одного предмета к другому, он все более и более
раскрывал мне свою философию, нечувствительно
становился смелее в своих суждениях, осыпал
эпиграммами старый образ мыслей, говорил то шутя,
то с восторгом о новых идеях, о требованиях века,
смеялся над предрассудками и называл
предрассудком все, что я привык с детства
почитать святым. Сначала, когда змея стала
приподымать из-за цветов свою голову, я
испугался, но барон говорил так мило, во всех
словах его заметно было такое отличное
образование, такой прекрасный тон, что под конец
я решительно увлекся, начал слушать его не только
без досады, но даже с удовольствием, и если не
совсем сошел с ума, то, по крайней мере, опьянел
совершенно. Возвратясь домой, я не вспомнил даже,
что пропустил почтовый день и не писал к
Машеньке.
В восемь часов вечера барон заехал
за мною, и мы отправились к Днепровским. Хозяин
встретил нас в гостиной. Когда барон назвал меня
по имени, Днепровский, пожав мою руку, сказал:
- Очень рад, Александр Михайлович, что могу
с вами познакомиться, надеюсь, мы часто будем
видеться. Я вас сейчас представлю моей Надежде
Васильевне. Я иногда обедаю в Английском клубе,
но она всегда дома, милости просим к нам каждый
день.
Радушный прием Днепровского мне
очень понравился, он показался мне человеком лет
пятидесяти, но довольно приятной наружности, и
хотя я был предубежден насчет его ума, однако ж не
заметил ничего ни в его словах, ни в поступках,
что могло бы оправдать мнения барона. Минут через
пять вошла в гостиную молодая женщина, одетая
просто, но с большим вкусом.
- Вот жена моя! - сказал Днепровский.
Я хотел подойти и поцеловать ее руку
(не смейтесь, это было лет сорок тому назад), но
Днепровский предупредил меня: он бросился с
испуганным видом к своей жене и вскричал:
- Что ты, Надина, что с тобой? Сядь, мой друг,
сядь!
- Ничего! - прошептала Днепровская,
стараясь улыбаться.
- Ты совсем в лице переменилась. Тебе дурно?
В самом деле, она была бледна как смерть.
- Ничего! - повторила Днепровская, садясь на
кресло, которое подал ей муж. - Это пройдет...
Вчерашний бал... Я так устала!.. Не беспокойтесь! -
продолжала она, обращаясь ко мне. - Вот уж мне и
лучше.
- Да, да! - вскричал хозяин. - У тебя опять
показался румянец... Как ты меня испугала, Надина!
- Знаете ли. Надежда Васильевна, - сказал
барон, взглянув на меня с улыбкою, - если б мой
приятель был так же дурен, как я, то можно было бы
подумать, что вы его испугались.
- О нет! - прервал шутя хозяин. - Александр
Михайлович страшен, да только не для жен. Не
правда ли, моя дорогая?
Надежда Васильевна, не отвечая на
вопрос мужа, пригласила меня сесть возле себя.
Разговоры людей, которые в первый раз видят друг
друга, почти всегда бывают одинаковы: две, три
фразы о том, что погода дурна или хороша,
несколько слов о городских новостях, о балах, а
иногда, если один из разговаривающих бывал в
чужих краях, речь пойдет о том, что в России
отменно скучно, а за границей очень весело, что у
нас холодно зимою, а в Италии жарко летом, или о
том, как живописны берега Рейна, как высоки горы
Швейцарии и как много в Париже театров. Все это
очень ново, занимательно и отменно забавно, а
особливо для того, кто учился не у приходского
дьячка и получил какое-нибудь образование. Мой
первый разговор с Надеждой Васильевной был
именно в этом роде, но она говорила так мило,
голос ее был так приятен, улыбка так
очаровательна, что мне показалось, будто я слышу
в первый раз от роду, что в Париже есть театры, а в
Швейцарии высокие горы и обширные озера. Впрочем,
надобно сказать правду, я гораздо внимательнее
смотрел на мою прелестную собеседницу, чем
слушал ее рассказы о прекрасной Франции и
благословенных берегах Женевского озера; мне все
казалось, что мы не в первый раз в жизни
встретились друг с другом: я где-то видел эти
великолепные черные глаза, эти длинные ресницы,
этот унылый, но полный жизни взгляд был точно мне
знаком... Вдруг что-то прошедшее оживилось в моей
памяти, и я совсем некстати, даже очень невежливо,
прервал ее речь вопросом, который не имел ничего
общего с нашим разговором.
- У вас, кажется, есть подмосковная? -
спросил я.
- Да, - отвечала Днепровская, - на
двенадцатой версте от Москвы, по Владимирской
дороге.
- И вы любите ездить верхом?
Этот второй вопрос, который также
довольно плохо клеился к первому, заставил
покраснеть Надежду Васильевну. Я повторил его.
- Третьего года я очень часто ездила
верхом, - прошептала она тихим голосом.
- Итак, это были вы!
Днепровская не отвечала, но
покраснела еще более, томные глаза ее заблистали
радостью, и если бы я был хотя несколько
неопытнее, то прочел бы в них: как я счастлива - он
узнал меня!
- Machere amie! (Moй дорогой друг! (Фр.)) - закричал
Днепровский. - Графиня Марья Сергеевна!
Надежда Васильевна вскочила с
своего места и побежала навстречу к даме лет
сорока, которая входила в гостиную. Эта барыня
была видного роста, но так желта и худа, так пряма,
плоска и опутана золотыми цепочками, что, глядя
на нее, я невольно вспомнил эти прянишные,
размалеванные сусальным золотом человеческие
фигурки, до которых был в старину большой
охотник. Я узнал после, что графиня великая
музыкантша, то есть она говорила с восторгом об
итальянской музыке, знала все технические
музыкальные названия и сама, как рассказывали ее
приятели, пела бы прекрасно, если б у нее был
голос.
- Поздравь меня, Надина! - вскричала она,
расцеловав хозяйку. - Я слышала сегодня Манжолети
и на этой неделе буду петь с нею тот самый дуэт,
который пела в начале года с Марою... Ах, мой друг!
Какой голос! Какая метода!.. В жизнь мою я не
слыхала ничего подобного!.. Она пела... ты знаешь
эту арию Чимарозы... эту прелесть... Ах, вспомнить
не могу!..
Я объявил уже моим читателям, со
всем простодушием музыкального невежды, что не
люблю итальянской музыки; следовательно,
неохотно слушаю, когда о ней говорят, а особливо с
этим беспредельным восторгом, который до пускает
одни только восклицания, мне все кажется, что
передо мною играют комедию и сговорились меня
дурачить (Вот уже второй раз сочинитель этой
книги говорит с неуважением об итальянской
музыке. Я не хочу отвечать за чужие грехи: у меня и
своих довольно. Александр Михаилович может
думать и говорить все, что ему угодно, что ж
касается до меня, то я объявляю здесь
торжественно, что вовсе не разделяю его мнения и
слушаю всегда с восторгом итальянскую музыку
даже и тогда, когда ее ноют аматеры.). Чтоб не
слышать возгласов этой музыкальной графини, я
подошел к барону.
- Сегодня поутру, - сказал он вполголоса, - я
говорил вам, что, может быть, вы тот счастливец, на
груди которого бедное сердце Надины забьется
новой жизнью, это было одно предположение, а
теперь!.. О! Да вы человек ужасный!.. При первом
свидании, с первого взгляда... Ну!!!
- Что вы, барон!.. Перестаньте!
- Виноват! Я стоял позади вас и слышал все:
это не первое, а второе свидание. Теперь я не
скажу: "Ну, Днепровский, держись!" - а подумаю
про себя: "Бедный Днепровский - терпи!"
- Да полноте! Как вам не стыдно!
- Впрочем, оно так и быть должно: мужья
прекрасных жен созданы для этого.
- Вы, верно, забыли, барон... - сказал я шутя.
- Что вы помолвлены?.. О, нет! Но прежде, чем
вы сделаетесь похожим на Днепровского, ваша
будущая супруга успеет постареть, а это совсем
дурное дело. Конечно, и тут есть монополия, -
прибавил барон с улыбкою, - по всей
справедливости, все прекрасное, - а что может быть
прекраснее милой женщины? - не должно
принадлежать исключительно одному, но, по
крайней мере, тут будут счастливы двое, так это
еще сносно, а здесь, посмотрите: ну, не грустно ли
видеть такое уродливое сочетание весны с
глубокой осенью? Через десять лет Надина все еще
будет прекрасна, а этот Днепровский...
Представьте себе, что он будет через десять лет?
Старый изношенный колпак, не стерпимый брюзга,
храпотун, в подагре, в хирагре и в раз ных других
лихих болестях!.. Когда в супружестве тысячи
молодых людей пьют горькую чашу, вы думаете, что
этот старый вампир, который заел век прекрасной
девушки, останется без наказания?.. Не бойтесь!..
Найдется утешитель - не вы, так другой... А право,
будет жаль!.. Посмотрите, как она мила!
С Днепровской говорили в эту минуту
приятели мои, князь Двинский и Закамский, они
только что вошли в ком нату. Надежда Васильевна
очень холодно отвечала на вежливые фразы князя,
но, казалось, весьма обрадовалась, увидя
Закамского.
- Я сейчас от моей кузины, - сказал князь. -
Знаете ли что, Надежда Васильевна, ведь я
уговорил ее будущей весною ехать на воды. Она
никак не хотела послушаться своего доктора; но я
уверил ее, что Карлсбадские воды делают чудеса, и
в доказательство привел вас.
- Меня? Да какое чудо сделали со мною
Карлсбадские воды?
- Вы приехали с них еще прекраснее, чем были
прежде, ведь это не чудо...
Надежда Васильевна улыбнулась.
Знаете ли вы эту женскую улыбку,
которая страшнее всякой злой эпиграммы, эту
улыбку, за которую мы стали бы стреляться на двух
шагах с мужчиною и которая на розовых губках
красавицы в тысячу раз еще обиднее? Вызвать эту
улыбку на уста любимой женщины - такое несчастье,
с которым ничего в свете сравниться не может.
Если она предпочитает другого, не обращает на вас
никакого внимания и даже ненавидит вас, вы все
еще можете надеяться, но когда, говоря с вами, она
улыбнется, как улыбнулась Надежда Васильевна в
ответ на пошлую вежливость бедного Двинского, то
вы решительно человек погибший: вы должны
непременно или зачахнуть с горя, или перестать
любить ее.
- Клянусь честью, - продолжал Двинский, - это
совершенная правда! Вы сделались еще прекраснее,
и если вы мне не верите...
- Как не верить, князь, - прервала
Днепровская, - вот уже третий раз, как вы мне это
говорите.
- II у a des choses qu'on ne pent assez repeter, madame! (Есть вещи,
которые по нужно повторять, мадам! (Фр.)) -
пробормотал Двинский, не зная, как скрыть свое
смущение. К счастию, ему попался на глаза барон:
он узнал в нем своего парижского знакомца и с
радостным восклицанием бросился к нему
навстречу.
- Вы ли это, Брокен? - вскричал он. - Возможно
ли?..
- Да, князь, это я.
- Представьте себе: меня уверил приятель
мой, Вольский, который вовсе не лгун, что вы
умерли в Париже...
- На эшафоте? - прервал барон с улыбкою.
- Да, да! Он божился, что видел сам своими
глазами...
- Как мне отрубили голову?
- Да! Он рассказывал, что вас казнили в один
день с Сент-Жюстом и Робеспьером.
- Скажите пожалуйста!
- И что, взойдя на эшафот, вы очень долго
разговаривали с народом.
- Вот уж этого я не помню.
- Ну, можно ли так сочинять?
- Почему ж сочинять? Это правда.
- Как правда?
- Да, мне точно отрубили голову, но, к
счастью, я попал на руки к хорошему доктору: он
меня вылечил.
- Что за вздор!
- Право, так.
- Вы вовсе не переменились, барон.
- Да, князь, я люблю по-прежнему быть
вежливым и скорее солгу сам, чем скажу о другом,
что он лжет, а особливо если говорю с его
приятелем.
- Какой оригинал этот барон, - сказал
хозяин. - Не угодно ли вам в бостон с дамами? -
продолжал он, подавая мне карту.
Я отказался. Через полчаса в
гостиной стало тесно; но скоро все пришло в
надлежащий порядок: партии составились, по всем
углам гостиной начали козырять, и сам хозяин сел
играть в пикет с одним напудренным эмигрантом, у
которого в петличке висел орден святого
Людовика. Надежда Васильевна пригласила в
диванную остальных гостей, то есть меня,
Закамского, барона, князя и двух молодых дам, из
которых одна была мне знакома. Я хотел сесть
подле нее на диване, но хозяйка обогнала меня.
- Садитесь здесь, против нас, - сказала она,
показывая на большие вольтеровские кресла.
Барон расположился подле меня, а
князь и Закамский на другом конце дивана.
- Я надеюсь, Александр Михайлович, - сказала
Днепровская, - мы часто будем вас видеть. Я почти
всегда дома, мое здоровье так расстроено, и если
вас не пугает общество больной женщины...
- Которая одним взглядом может дать жизнь и
отнять ее, - прервал князь.
- Ox! - шепнул Закамский.
Обе гостьи взглянули друг на друга и
улыбнулись.
- Скажите мне, Александр Михайлович, -
продолжала хозяйка, не обращая никакого внимания
на Двинского, - вы постоянный здешний житель?
- Я был им до сих пор, Надежда Васильевна,
но, может быть, скоро мне должно будет ехать в
деревню, на свою родину...
- Так вы нас покидаете?..
- Что ж делать! У меня есть обязанности.
- Обязанности?..
- Не верьте ему! - прервал барон. - Это
совершенно зависит от него.
- Вы ошибаетесь, барон, - подхватил князь, -
это могло зависеть от него прежде: он еще не был
знаком с Надеждою Васильевною, но теперь...
Днепровская взглянула так ласково
на князя, что, верно, он подумал про себя: что это
как женщины капризны! Ну, чем этот комплимент
лучше прежних?
- Ах, здравствуйте, Андрей Семенович! -
сказала хозяйка, привставая. - Давно ли приехали в
Москву, надолго ли?
Этот вопрос был сделан худощавому
старику, который вошел в диванную. Несмотря на
большой красный нос, черты лица его были довольно
приятны, а в веселой и даже несколько насмешливой
улыбке, заметен был ум и природная острота. Он был
в немецком кафтане старого покроя, в шелковых
чулках, в башмаках с пряжками, в рыжеватом парике
с длинным пучком и держал в руке толстую
камышовую трость с золотым набалдашником.
- Здравствуйте, матушка Надежда
Васильевна! - сказал этот гость, целуя руку
хозяйки. - Вчера только приехал из Калуги и за
первый долг поставил явиться к вам. Здравствуйте,
сударь, Василий Дмитриевич! - продолжал он,
кланяясь Закамскому. - Сердечно радуюсь, что вижу
вас в добром здоровье.
Хозяйка села подло нового гостя и
стала с ним разговаривать, а князь, наклоняясь к
Закамскому, спросил его вполголоса:
- Из какой кунсткамеры вырвался этот антик
с красным носом и длинным пучком?
- Это деревенский сосед мой, Лугин, -
отвечал Закамский, - весьма хороший и, не
прогневайся, очень умный и просвещенный человек.
- Уж и просвещенный!
- Может быть, не по-твоему, князь, но ведь
это еще вопрос нерешенный: в том ли состоит
просвещение, чтоб беспрестанно кричать о нем или
молча любить его. Знать наизусть имена всех
хороших и дурных французских писателей, уметь
при случае говорить обо всем и носить костюм
своего времени - конечно, все это самые верные
признаки просвещения, однако ж поверь, мой друг,
можно и донашивая платье своего отца и не зная,
что Дорат писал дурные стихи, а Прудон дурные
трагедии, быть очень почтенным дворянином,
хорошим помещиком и даже, как я имел уже честь
докладывать вашему сиятельству, весьма
просвещенным человеком.
- Что, Василий Дмитрич, - сказал Лугин,
обращаясь к Закамскому, - вы совсем сделались
москвичом, вовсе нас забыли и заглянуть в Калугу
не хотите.
- Все не сберусь, Андрей Семенович.
- Скажите лучше, охоты нет. Видно, Москва-то
вам больно приглянулась.
- Поживите с нами годик-другой, Андрей
Семеныч, так она, может быть, и вам полюбится.
Право, Москва старушка добрая, немножко
сплетница, любит иногда красное словцо
отпустить, прикинуться француженкой,
позлословить - все так! Но где найдете вы более
гостеприимства, ласки, радушия?..
- Да, батюшка, что правда, то правда -
гостеприимный городок. Да вот хоть сегодня,
заехал я поутру к Брянским - господи, какой
поднялся крик! И матушка, и дочка. и отец...
"Андрей Семеныч, вы ли это?.. Сколько зим,
сколько лет!.. Какое для нас удовольствие!.. Как мы
рады!.. Ах боже мой!.." Я и слов не нашел, как
благодарить за такой прием, думаю только про
себя: "Фу, батюшки, как они меня любят!.. А за что
бы, кажется?.. Ну, дай бог им доброго здоровья!"
Не прошло пяти минут, вдруг поднялся радостный
крик громче прежнего, гляжу: что такое?.. Пришел
тиролец с коврижками.
- Андрей Семенович! - сказала с улыбкою
хозяйка. - Вы вечно нападаете на Москву.
- Помилуйте, сударыня! Я только что
рассказываю.
- Расскажите-ка нам что-нибудь, - продолжала
Днепровская, - об Алексее Ивановиче Хопрове, мы
познакомились с ним в Париже. Я слышала, он живет
теперь в вашей губернии.
- В пяти верстах от меня, Надежда
Васильевна.
- Ну что, здоров ли он?
- Да как бы вам сказать? Не то что болен,
однако ж не вовсе здоров, матушка; не худо бы его
полечить.
- Что с ним такое?
- Да так, что-то вовсе одурел. Он был прежде
человек хоть и не больно грамотный, а все-таки
брело кое-как: нашлось бы в нашем уезде два-три
дворянина не умней его; а вот с тех пор, как
побывал в Париже, так бог знает что с ним
сделалось! Крестьян разорил, а толкует все о
правах человека; себя называет философом, а нас
всех варварами и кричит в неточный голос: "Ну,
скажите, бога ради, какая разница между мной и
мужиком?" Я ему сказал однажды, что никакой, -
так рассердился. Помилуйте, как же он не
сумасшедший?
- Извините! - прервал князь. - Может быть, я
ошибаюсь, но мне кажется, что этот господин
Хопров прослыл у вас в Калуге сумасшедшим по той
же самой причине, по какой называли абдериты
глупцом своего соотечественника Демокрита.
- То есть, вы изволите думать, что в нашей
губернии дворяне все дураки, а умен один Хопров?
Быть может, батюшка.
- Я не говорю этого, но скажите мне, что
находите вы смешного в этой философической идее
вашего соседа об естественных правах человека? Я
сам дворянин, и даже князь, следовательно, могу
рассуждать беспристрастно об этом предмете. У
нас нет наследственной аристократии; но там, где
она есть, скажите: за что один класс людей наделен
исключительными правами и справедливо ли, что
эти права переходят от отца к сыну? За что я
должен уважать и кланяться каким-нибудь лордам,
герцогам или испанским грандам? Уж не за то ли,
что они, говоря словами Бомарше, взяли на себя
труд родиться?
- Оно, кажется, как будто бы и так, ваше
сиятельство, - сказал Лугин, понюхав табаку из
своей серебряной табакерки, - да только вот беда,
что там, где нет аристократии, чинов и званий, так
уж, наверное, есть аристократия богатства.
Посмотрите, батюшка, хоть на Соединенные
Американские Штаты: там не станут кланяться
герцогу, а также гнут шеи перед богатым
капиталистом, то есть уважают в нем не доблести и
великие дела его предков, но миллионы, полученные
им в наследство от отца и нажитые, может быть,
самым низким и подлым образом. Позвольте
спросить, ваше сиятельство, неужели это уважение
к богатству менее оскорбительно для нашего
самолюбия, чем уважение к знаменитому имени? Вы
скажете, может быть: ну, пусть отец заслужил
звание князя, графа, герцога и за свои труды или
подвиги сделался из простого человека вельможею;
да за что же сын его, который ничего еще не сделал
для общества, получит в наследство это звание и,
следовательно, некоторую часть почестей, с ним
соединенных?
- Как за что, батюшка? Где же будет
справедливость? Богач может передать сыну свои
миллионы и вместе с ними уважение, которое мы все,
грешные, имеем к богатству; и верный слуга
царский, добросовестный, неутомимый судья.
ученый муж, гений, просветивший свою родину, и
великий полководец, которому она обязана своим
спасением, не будут иметь права передать с
знаменитыми своими именами хоть часть этого
невещественного богатства, этой святой и не
подлежащей никакому спору собственности? В таком
случае не должен ли каждый добрый отец из любви к
детям избрать лучше звание ростовщика, чем
служить верой и правдой своему государю и
отечеству?
- Да разве все служат верой и правдой? -
прервал князь. - Разве не было вельмож, которые
сделались вельможами, поступая всю жизнь вопреки
чести и совести?
- Правда, сударь, правда! Но ведь и
богатство-то не всегда наживается честным
образом, а все-таки переходит в наследство к
детям. Сын богача может промотать свое наследие,
сын знаменитого человека может обесчестить свое
имя, следовательно, и в этом отношении они
подвергаются равной участи; так позвольте же им,
батюшка, и пользоваться равными выгодами или
скажите решительно, что здравый смысл и логика -
вздор, а правосудие - старый предрассудок, потому
что ваше мнение о справедливости и равных
гражданских правах совершенно им противоречат.
Лугин замолчал и преспокойно открыл опять свою
табакерку.
- Здравый смысл! Здравый смысл! - шептал
сквозь зубы князь, покачиваясь на своем стуле. -
Эти господа вечно опираются на здравый смысл.
- Да на что же и опираться-то, ваше
сиятельство? - прервал Лугин. - Опора хорошая - не
подломится.
- Да что такое здравый смысл? Вещь
совершенно арбитрерная...
- То есть условная, хотите вы сказать? Не
думаю. Хоть и есть русская пословица: "Что
голов, то умов", а я все-таки уверен, что ум один.
- И я то же думаю, - сказал с насмешливой
улыбкой барон, - но, к сожалению, мы часто называем
умом и здравым смыслом то, что вовсе не ум и не
здравый смысл, а один отголосок закоренелого
невежества и старых предрассудков. Я уверен, что
если бы князь взял на себя труд поразвернуть эту
идею, которая, по нашему мнению, совершенно
противоречит здравому смыслу, то, может быть,
большинство голосов осталось бы не на вашей
стороне; если б он сказал...
Тут барон начал говорить с таким
увлекающим красноречием, исполненные силы
филантропические выходки, пересыпанные
остротами фразы так быстро следовали одни за
другими, что не было никакой возможности
отделить ложь от истины. Все, что ни говорил
барон, казалось, носило на себе отпечаток
неподдельного чувства справедливости и
душевного убеждения. Он обладал вполне великой
наукою посредством звучных слов и блестящих
софизмов смешивать все понятия, заменять идеи
фразами, употреблять кстати слова: человечество,
просвещение, европеизм, требования века; одних
пленять этими модными словцами, Других удивлять
новостью своих ученых выражений, и вообще всех
если не убеждать, то, по крайней мере, сбивать с
толку. Говорят, что будто бы эта наука и теперь
еще в большом ходу. Быть может, только пора бы
похоронить ее вместе с площадными шарлатанами,
которые из любви к человечеству лечат за деньги
от всех болезней хлебными пилюлями и
подкрашенной водою.
Я не стану повторять вам слова
барона. Если вы читали французских философов
восемнадцатого столетия, то не скажу вам ничего
нового, если же вы их не читали, с чем от всего
сердца вас поздравляю, то к чему засариватъ ваше
воображение, зачем охлаждать душу софизмами этих
мудрецов, которые, не умея создавать ничего,
старались только разрушить и, отнимая у человека
все - даже надежду, - называли себя благодетелями
и просветителями рода человеческого... Шарлатаны!
Если бы, по крайней мере, они продавали хлебные
пилюли и безвредную подкрашенную воду... Нет! Они
торговали ядом.
Закамский слушал с приметным
неудовольствием барона, старик Лугин улыбался и
покачивал головою, а я совершенно бы увлекся его
красноречием, если бы по временам какое-то
внутреннее чувство не убеждало меня, что он
говорит хотя и очень красно, но вовсе не
добросовестно. Зато князь Двинский и дамы были в
восторге, первый потому, что барон взял его
сторону, а другие по чувству, которое сродно всем
женщинам, - чувству благородному, но, к несчастью,
почти всегда безотчетному. Все, что с первого
взгляда кажется высоким и прекрасным, найдет
всегда отголосок в их сердце. Они не станут
разбирать, может ли общество существовать без
власти и закона, могут ли быть все люди с равными
правами и равным богатством, им какое дело до
расстояния, которое существует и будет всегда
существовать между человеком образованным и
невеждою, между умным и глупцом, деятельным и
ленивцем, сильным и слабым: им скажут, что все
люди могут быть счастливы, что богатые и сильные
не станут угнетать бедных и слабых, что все будут
равны, что это возможно, что для этого надобно
только искоренить все предрассудки, усыпить все
страсти, сравнять все состояния, изменить нравы,
обычаи, законы, а остальное придет само собою. Им
скажут это, и добрые, чувствительные женщины
будут слушать с восторгом этот философический
бред, потому что он обещает блаженство всей
вселенной, и, может быть, многим из них не придет
даже в голову, что этот новый порядок вещей
помешает им ездить в каретах и носить блондовые
платья.
- Да! - продолжал барон, оканчивая один из
своих красноречивых периодов. - Жан-Жак Руссо
говорит то же самое в своем бессмертном "Contract
social": он сравнивает власть...
Тут барон вдруг остановился, робко
посмотрел вокруг себя и встал.
- Что вы, барон? - вскричала хозяйка.
- Мне что-то дурно... Извините, я не могу
долее у вас оставаться.
В самом деле, на побледневшем лице
барона заметно было какое-то болезненное
ощущение; встревоженный взор его выражал испуг.
Он схватил торопливо свою шляпу.
- Не хотите ли одеколона? Спирта?.. - сказала
заботливая Днепровская.
- Благодарю вас! - прошептал барон, спеша
уйти из комнаты. - Это так! Прилив крови к голове...
Я чувствую, что мне нужен свежий воздух... - Он
прошел через гостиную мимо хозяина так скоро, что
тот не успел даже этого и заметить.
- Что это с ним сделалось? - сказал князь
Двинский. - Уж не оттого ли, что он говорил с таким
жаром?..
- А что вы думаете? - прервал Лугин. - Ведь
может быть. Я только слушал этого барона, а у меня
голова за кружилась.
- Как он умен! - сказала одна из гостей.
- Какой прекрасный тон! - прибавила другая.
- Какая начитанность, какое просвещение! -
воскликнул князь.
- Да! Он чрезвычайно как мил! -
присовокупила хозяйка.
- И, кажется, очень добрый человек, - сказал
Лугин. - Как он хлопочет о том, чтоб все люди были
счастливы. Дай бог ему здоровья!
- Он истинный космополит! - произнес
торжественным голосом князь.
- То есть гражданин вселенной! - прервал
Закам ский. - Да этак жить-то ему очень легко:
отечество требует иногда больших жертв, а вся
вселенная может ли чего-нибудь требовать от
одного человека?
- Как, Закамский! - вскричал князь. - Неужели,
по-твоему, космополитизм...
- Их два рода, мой друг! - прервал Закамский.
- Один духовный, другой земной. Первый ведет ко
всему прекрасному, но эта чистая, бескорыстная
любовь к человечеству доступна только до сердца
истинного христианина, а, кажется, этим поклепать
барона грешно. Другой, то есть земной,
общественный, космополитизм есть не что иное, как
холодный эгоизм, прикрытый сентиментальными
фразами, и, воля твоя, князь, по моему мнению, тот,
кто говорит не в смысле религиозном, а
философском, что любит не человека, а все
человечество, просто не любит никого.
Князь принялся было спорить с
Закамским, но гость, который вошел в диванную,
помешал их разговору. Я очень обрадовался, когда
узнал в нем моего первого московского знакомца,
Якова Сергеевича Луцкого.
- Здравствуйте, Надежда Васильевна! -
сказал он хозяйке. - Поздравляю вас с приездом! Я
сейчас проходил мимо вашего дома, увидел огни и
по этому только узнал, что вы возвратились из
чужих краев. Ну что ж, поправилось ли ваше
здоровье?
- Да, я чувствую себя лучше, - отвечала
вежливо, но очень холодно Днепровская.
- Слава богу! Здравствуй, Александр
Михайлович! - продолжал Луцкий, взяв меня за руку.
- Ты совсем меня забыл.
Я извинился недосугом. Князь
Двинский кинул любопытный взор на Луцкого и,
вероятно, не найдя ничего смешного в его
наружности, ни в платье, весьма простом, но очень
чистом и опрятном, не удостоил его дальнейшего
внимания. Закамский и Лугин оба были знакомы с
Яковом Сергеевичем, первый видал его у меня, а
второй служил с ним некогда в одном полку. Они
стали разговаривать, а я сел подле хозяйки.
- Вы давно знакомы с Луцким? - спросила она
вполголоса.
- С лишком два года, - отвечал я.
- Он весьма хороший человек, мой муж без
памяти его любит... я и сама очень уважаю Якова
Сергеевича, но он так строг в своих суждениях, так
неумолим, когда он говорит о наших страстях и
пороках, а пороком он называет все, даже самые
извинительные, слабости и, сверх того, требует от
нас, бедных женщин, такого невозможного
совершенства, что - признаться ль вам? - я не люблю,
я боюсь его.
- Вы меня удивляете! Он самый
снисходительный и кроткий человек.
- Ну нет, не всегда. Впрочем, я не обвиняю
его. Когда под старость человек перестанет жить
сердцем, когда все страсти его умирают, весьма
натурально, что он становится строже, если не к
себе, то, по крайней мере, к другим. Он думает, что
можно подчинить сердце рассудку, потому что его
собственное сердце давно уже перестало биться
для любви. Если б все старые люди почаще
вспоминали про свою молодость, то были б к нам
гораздо снисходительнее, но эти строгие
моралисты так беспамятливы... А кстати, о памяти! -
прибавила Надина, опустив книзу свои длинные
ресницы, - Вы, кажется, не можете на нее
пожаловаться: вы вспомнили, что тому назад почти
три года...
- Мы встретились с вами около Москвы на
большой дороге? Да разве я мог это забыть, Надежда
Васильевна?
Днепровская взглянула на меня так
мило, что показалась мне еще во сто раз лучше
прежнего.
- Я узнала вас с первого взгляда, - шепнула
она вполголоса, - но, кажется, вы...
- О, поверьте, и я также!
Я солгал, и, конечно, эта ложь была не
во спасение, но мне было двадцать лет, а Надина
была так прекрасна! Ее черные, пламенные глаза
смотрели на меня так ласково, с таким робким
ожиданием... Ну, воля ваша! А эта первая ложь,
право, была извинительна.
- Что, Александр Михайлович, - сказал
Луцкий, подойдя ко мне, - что пишут тебе из
деревни? Здорова ли твоя невеста?
- Невеста! - подхватила Днепровская.
- А вы этого не знали, Надежда Васильевна?
Александр Михайлович помолвлен.
- Здравствуй, Яков Сергеевич! - закричал
хозяин, входя в диванную. - Здравствуй, друг
сердечный! - продолжал он, обнимая Луцкого. -
Извини, что я не прислал сказать тебе - сам хотел
приехать. Ну что, как ты находишь Нади-ну? Ей воды,
кажется, помогли? Да что это, Наденька, тебе опять
дурно? Ты так бледна, мой друг!.. Что это такое?.. В
другой раз сегодня.
- Нет, я чувствую себя хорошо, - сказала
Днепровская.
- То-то хорошо! Ох эти балы!.. Ну, Яков
Сергеевич, расскажи-ка мне, что ты без нас делал?
Как поживаешь? Да пойдем в гостиную: здесь тесно.
Хозяин увел с собою Луцкого.
- Вы помолвлены, Александр Михайлович? -
сказала Днепровская. - Можно ли спросить - на ком?
- На Марье Михайловне Белозерской.
- Дочери вашего опекуна? Я думала, что она
еще ребенок.
- Да! Она очень молода.
- А, понимаю! Эта свадьба по расчету?
"И по любви", - хотел я сказать
громко, во услышанье всем, но проклятый язык мой
как будто бы не хотел по вернуться.
- Да это так и быть должно, - продолжала
Днепровская. - В ваши года можно жениться только
по каким-нибудь семейным причинам... Впрочем, это
может быть и по страсти... Вы, верно, влюблены?
- Мы росли и воспитывались вместе.
- Я не о том вас спрашиваю... Вы очень любите
вашу невесту?
- Как родную сестру, - отвечал я, стараясь не
покраснеть.
Вот уж эта вторая ложь была гораздо
хуже первой, она как тяжелый камень легла мне на
душу. "Так зачем же вы солгали?" - спросят
меня читатели. Зачем? Вот то-то и дело, что мы,
господа мужчины, почти все такие же кокетки, как и
женщины. Мы часто желаем нравиться не потому, что
любим сами, а из одного ничтожного самолюбия. В
женщинах мы называем это самолюбие кокетством и
ужасно на него нападаем, а сами... Да что и
говорить! мы и в этом отношении ничем их не лучше.
Конечно, не всякий из' нас, любя искренно одну,
уверять в том же станет другую, но также и не
всякий решится сказать прекрасной женщине,
особливо если она смотрит на него ласково: "Да,
точно! Я люблю, но только не вас!"
Мой разговор с Днепровскою не долго
продолжался: к нам в диванную пришла
музыкантша-графиня, которая кончила свою партию
в рокамболь. Она завладела хозяйкою, потом
разговор сделался общим, и, когда все пошли
ужинать, я уехал потихоньку домой.
V ВЕЧЕР У БАРОНА БРОКЕНА
На другой день, вспоминая об этом
вечере, я решительно был недоволен самим собою.
"Что за вздор! - думал я, стараясь как-нибудь
себя оправдать. - Неужели мне должно объявлять
всякому, что я влюблен в Машеньку? Пусть думают
себе, что я люблю ее просто как родственницу, что
нужды до этого, когда в самом-то деле я не
променяю ее на тысячу Днепровских... Однако ж
какие прекрасные глаза у этой Надины!.. Какая
очаровательная улыбка!.. Ах, Машенька, Машенька!
Как я люблю тебя!.. Да! Эта Днепровская очень
мила... чрезвычайно мила!.. Она вовсе не пара
своему мужу. Неужели в самом деле барон прав?.. Не
может быть!.. Нельзя ж с первого раза... нет, нет... я
даже и нравиться не хочу никому, кроме Машеньки...
Ну, а если это правда?.. Боже сохрани!.. Конечно, я
могу предложить ей мою дружбу... дружбу!.. Ну да...
как будто бы нельзя быть другом женщины, потому
что она хороша собою?.. А если эту дружбу назовут
другим именем? Если вздумают сказать... Нет, нет...
всего лучше, не стану к ним часто ездить... вот так,
один или, много, два раза в месяц; буду обращаться
с ней очень вежливо, очень холодно... А надобно
сказать правду, она необыкновенно любезна!.. Эх,
боже мой! Зачем барон познакомил меня с этим
Днепровским!
Барон, как видно, был очень легок на
помине: он вошел в мою комнату.
- Что с вами сделалось вчера? - спросил я
моего гостя.
- Так, кровь бросилась в голову: это часто
со мной случается. Ну что? Как вы провели ночь? Я
не спрашиваю, что вы видели во сне...
- Право, ничего.
- Неужели? И вам ни разу не приснилась
Днепровская?
- Ни разу.
- Жестокий человек!
- Эх, полноте, барон!
- Как полноте? Что вы? Да это ни на что не
походит! Вот месяца через два я позволяю вам не
видеть ее во сне, но теперь, при самом начале
романа...
- Да с чего вы взяли?..
- С чего? Спросите об этом у Двинского.
Бедный малый в отчаянии, вы его совсем раздавили,
уничтожили... Одна ко ж послушайте: если вы не
видели Днепровской во сне, так не хотите ли с нею
наяву сегодня отобедать?
- Нет, барон: я не могу сегодня.
- Так завтра?
- И завтра нельзя.
- Когда же вам будет можно?
- Право, не знаю. Может быть, недели через
две.
- Через две недели?.. Скажите мне, Александр
Михайлович, что это уж так водится у вас в России?
- Что такое?
- Да то, что если молодой человек
понравится пре красной и милой женщине, то не он,
а она должна искать случая с ним видеться.
- Вы шутите, барон!
- Право? А если я докажу вам, - продолжал
барон, подавая мне письмо, которое я сообщил уже
моим читателям в конце первой части моего
рассказа. - Вы знаете этот почерк?
- Нет.
- Так я вам скажу: это писано рукою
Днепровской, и, чтоб вы не могли сомневаться в
истине моих слов, прочтите его. Ну, - прибавил
барон, дав мне время прочесть письмо, - что вы
скажете теперь?
- Ничего. Если это письмо точно писано
Днепровскою, то почему ж вы думаете, что тот
идеал...
- С которым она третьего года встретилась
на большой дороге? - подхватил барон. - Кажется,
Днепровская говорила с вами вчера при мне об этой
встрече?
- Все это быть может, - прервал я, - но это
было давно, она была тогда почти ребенком и,
вероятно, теперь думает не то, что думала прежде.
- Да, это заметно, - сказал барон с
насмешливою улыбкою. - Она почти упала в обморок,
когда вас увидела, конечно, оттого, что ваша
наружность не сделала на нее ни какого
впечатления. Она во весь вечер смотрела только на
вас и говорила только с вами, вероятно, потому,
что вы вовсе ей не понравились...
- Все это ничего не доказывает, барон, но
если б в самом деле я имел несчастье понравиться
Днепровской...
- Несчастье!..
- То уж, конечно, не я стал бы искать случая
с нею встретиться.
- Ну, - прервал барон, - на вашем месте
француз был бы гораздо вежливее. Теперь я вижу, вы
настоящий русский.
- И вовсе не жалею об этом.
- Как жалеть! Вы, я думаю, этим гордитесь! -
На смешливый тон барона зацепил за живое мое
национальное самолюбие.
- Да, барон, горжусь! - сказал я. - И что тут
странного? Я уверен, вы также любите свое
отечество.
- Отечество? Какое?
- А разве у вас их два?
- Может быть, и больше. Да что такое
отечество? Отечество умного человека там, где ему
хорошо. Я покраснел от досады.
- Если это справедливо, барон, - сказал я,
помолчав несколько времени, - то вы заставите
меня ненавидеть ум.
- Полноте, что вы! Ему, бедному, и от глупцов
порядком достается! Да скажите мне, что такое
отечество? Ваши приятели, друзья? Вы их можете
иметь везде. Родные? Да от них иногда не знаешь,
куда деваться. Вот, например, князь Двинский
хочет уехать из Москвы оттого, что у него здесь
двое дядей, три тетки и пятнадцать кузин. Итак,
ваше отечество - земля, на которой вы живете?
Поздравляю! Следовательно, вы должны любить
голые степи, всегда непостоянную погоду, вьюги,
снежные бугры, мороз в три дцать градусов. Ведь
все это ваше отечество? Конечно, о вкусах спорить
нечего; быть может, вам очень приятно зимою
отмораживать нос, не сметь летом выехать в дорогу
без шубы, в мае месяце любоваться на голые
деревья, а в августе на желтые листья - все это
прекрасно, но за что ж вы обязаны любить это даже
и тогда, когда вам это не нравится? Уж не потому
ли, что вы имели несчастье родиться в России, а не
в Италии? Так не смейтесь над камчадалом, если он
предпочитает всем ароматам Востока запах
вонючей рыбы и не хочет никак променять свою
землянку на ваши мраморные палаты.
На этот раз красноречивые софизмы
барона не сделали на меня никакого впечатления.
- Ваше определение совершенно
несправедливо, - сказал я. - Перенесите всех
русских с их нравами, языком, обычаями и верою в
другую часть света, и она сделается моей родиною.
Следовательно, я признаю отечеством не землю, не
поля, не леса, не реки, а это собрание людей,
которое мы называем народом и который я люблю
потому, что он исповедует одну со мной веру,
говорит одним языком, повинуется одной власти,
потому что его слава и могущество веселят, а
бедствия и унижение сокрушают мое сердце.
Приятелей и друзей можно найти везде - это правда,
но найду ли я на чужой стороне людей, с которыми
провел всю жизнь мою, которых дружба ко мне
началась с самого ребячества, с которыми я могу и
на краю гроба вспоминать о своей молодости. Не
все дяди и тетки надоедают своим племянникам.
Князь Двинский хочет бежать из Москвы от своих
родных, а я убежал бы для того, чтоб навсегда
остаться жить вместе с моими. Вы все, господа
иностранцы, говорите только о наших ледяных
степях, как будто бы у нас, кроме льда и степей,
ничего нет, вы думаете, что мы круглый год живем
по уши в снегу. Конечно, большая часть России не
может похвалиться своим климатом, однако ж и у
нас солнышко иногда проглядывает и розаны цветут
не в одних оранжереях. Отморозить нос точно так
же неприятно, как и задохнуться от жары, но я
думаю, никто не обязан находить это хорошим,
никто не заставляет англичан любить их вечные
туманы, римлян - заразительный воздух их
окрестностей, неаполитанцев - разрушительные
извержения Везувия, испанцев - нестерпимый
летний зной, а жителей Перувии - беспрерывные
землетрясения и ураганы. Они точно так же на это
жалуются, как мы жалуемся на свои вьюги и морозы.
- С тою только разницей, - прервал барон, -
что у них есть вознаграждения: у одних роскошная
природа, у других науки, художества, просвещение,
но там, где все сряду дурно...
- То есть у нас?
- Я не виноват, Александр Михайлович, что
сами от кликнулись. Да к тому же я повторю только
слова ваших единоземцев. Я тысячу раз слышал это
не только за грани цею, но даже здесь, в Москве, и
могу вас уверить, что это говорят не мужики, не
безграмотные, а люди воспитанные...
- Иностранцами! Да, барон, к несчастью, это
правда, я сам встречал людей, из которых одни не
хотят, а другие не смеют сказать доброго слова о
своем отечестве, их так запугали, бедняжек, что
они не верят собственным своим чувствам и даже не
смеют наслаждаться, если предмет или причина
этого наслаждения не привезена из чужих краев, а
родилась и образовалась в их отечестве.
- Так что ж? - сказал с насмешливою улыбкою
барон. - Вы, русские, народ набожный и, может быть,
делаете это по чувству смирения.
- Нет, барон! Чувство, которое мертвит и
убивает возникающий талант, обдает холодом
пламенную душу художника и поэта, это чувство не
может проистекать из чистого источника.
Безотчетное пристрастие ко всему иноземному,
желание не быть, а казаться только просвещенным,
глупость и невежество - вот основные причины этой
явной несправедливости, не всех - боже сохрани от
этого! - но, к сожалению, весьма многих, ко всему
тому, что принадлежит нам - нам одним - без всякого
раздела с другими народами.
- Послушайте, Александр Михайлович, -
сказал барон. - Вы человек умный, образованный,
так с вами говорить можно. Ну, будьте справедливы,
скажите, что ж такое принадлежит вам одним?..
Старые предрассудки, ненависть к просвещению,
фанатизм, суеверие...
Эти слова возмутили мою русскую душу: в ней
пробудились чувства справедливости и
негодования, усыпленные сладкими речами барона.
- Вы ошибаетесь, - сказал я, - мы ненавидим не
просвещение, а то, что вы называете просвещением,
мы не восстанем против законной власти, не
превращаем публичных танцовщиц в богинь разума,
церквей в конюшни и театры, не хвастаемся своим
безверием, не стараемся закидать грязью небеса -
нет, барон! Благодаря бога, народ русский верует,
народ русский любит царей своих! Он верит, что
всякая власть от господа, потому что верит словам
Спасителя.
Лицо моего гостя вытянулось на
целый аршин. Я продолжал.
- Да, барон! Мы не покинули еще старой
привычки, в радости благодарить бога, в горе
прибегать к нему с молитвою, мы думаем, что без
религии нет просвещения, и, несмотря на пример
вашей просвещенной Франции, уверены, что не
палачи, а одно время и общее мнение могут
искоренять предрассудки. Если все это, барон,
по-вашему, невежество, так дай бог, чтоб мы его
никогда не променяли на ваше просвещение.
В жару разговора я не замечал, что
барон совсем изменился в лице: глаза его
сверкали, но щеки были так бледны, и все черты
выражали такое тревожное, болезненное состояние,
что я испугался.
- Вы, кажется, нездоровы? - вскричал я. - Что с
вами?
- Ничего! - прошептал барон, закрывая
платком ли цо. - Пройдет!.. Я вижу, мне должно
непременно пустить кровь... Вот и прошло!.. Знаете
что, Александр Михайлович? Будемте вперед
говорить о чем-нибудь другом: от этих
философических диспутов у меня всегда кровь
бросается в голову. Да и к чему нам спорить? У
каждого свой взгляд: вы видите вещи одним
образом, я другим. Ну что? Скажите мне: вы
решительно не едете со мною к Днепровской?
- Право, не могу.
- Так приезжайте сегодня вечером ко мне. Я
встретил здесь много карлсбадских знакомых, они
почти все иностранцы, и я хочу дать им послушать
ваших московских цыган. Мы поужинаем, выпьем
шампанского, не станем говорить о политике и,
право, проведем время очень весело.
Я дал слово барону. Он пробыл со мною
около часа, рассказывал мне о своих путешествиях,
и, между прочим, весь ма много об Испании, в
которой, по его словам, он прожил более двух лет.
Говоря об окрестностях Гранады, он пленил меня
своим пиитическим воображением. И подлинно,
нельзя было не дивиться жизни, с которою барон
описывал этот земной рай, эти вечно голубые
небеса счастливой Андалузии. Слушая его, мне
казалось, что я гуляю вместе с ним по
очаровательным садам Хенералифа и любуюсь
великолепными остатками роскошный Альгамбры.
Барон простился со мною, заставил меня повторить
снова обещание приехать к нему вечером.
Я отправился к нему часу в восьмом. В
прежних комнатах барона дожидался меня жокей, с
которым я был уже знаком. Он попросил меня на
дурном французском языке идти вслед за ним и
сказал мне дорогою, что его господин переменил
квартиру и занимает теперь почти весь бельэтаж
венецианского дома. В передней встретили меня
двое слуг в богатых ливреях, а в зале и у дверей
всех гостиных стояли официанты... Меня поразило
великолепное убранство комнат. Бронзы, зеркала,
картины, мраморные статуи, все было
очаровательно. Я не мог также не заметить, что
сюжеты картин и мраморных групп были все без
исключения более чем анакреонтические. Барон
ожидал меня в угольной комнате, он сидел на
турецком оттомане, обитом какой-то восточной
тканью, подле него, на малахитовом столике из
серебряной жаровни, клубился благовонный дым, а в
широком зеркале, которое занимало почти всю
стену над диваном, отражался тусклый хрустальный
шар, который, опускаясь с потолка, отделанного
палаткою, освещал всю комнату.
- Что это, барон! - сказал я. - Какое
великолепие! Какая роскошь!
- Да, эти комнаты довольно опрятны, -
отвечал барон, пожимая мою руку. - Садитесь,
Александр Михайлович, вот здесь, подле меня.
- Неужели они были всегда так убраны? -
спросил я.
- О нет! Я отделал их на мой счет.
- Да когда же? Помилуйте?.. Когда вы успели?..
Ну, право, это волшебство!
- А что вы думаете? - прервал с улыбкою
барон. - Быть может.
- Откуда взялись эти картины, мраморы?..
- Из ваших меняльных лавок, а остальное из
магазинов. Я не знал прежде, долго ли проживу в
Москве, и для того не хотел заводиться домом, но
теперь это дело решенное: я остаюсь у вас, по
крайней мере, на год. Сегодня назвались ко мне
гости, а в том числе и дамы...
- Как дамы? - вскричал я. - Что ж вы не
сказали? Я в сюртуке.
- Ничего! Ведь это не ваши чопорные русские
барыни. Я не хотел принять их в старой моей
квартире и вот, как видите, в два дня довольно
порядочно отделал эти комнаты. Надобно сказать
правду, у вас в Москве можно найти все, конечно
вчетверо дороже, чем где-нибудь, но я не слишком
хлопочу о деньгах. Меня гораздо более пугала
мысль, что в России мне не на что будет их тратить.
Нашему разговору помешал приезд
гостей. Через четверть часа, когда их собралось
человек десять, мы перешли в гостиную. Сначала
хозяин знакомил меня с своими приятелями, но под
конец он едва успевал сам сказать по несколько
слов с каждым вновь приезжающим гостем. В числе
их было пять итальянцев, почти столько же
англичан, два или три немца и, кажется, двое
русских, а остальные все французы. Все они,
казалось, принадлежали к хорошему обществу, все,
даже англичане, говорили самым чистым
французским языком, но из всех этих различных
физиономий не было ни одной, которая пришлась бы
мне по сердцу. Многие из гостей были весьма
замечательной наружности, некоторые могли даже
назваться красавцами, и у всех глаза блистали
умом, но что-то лукавое и предательское
проглядывало почти на всех лицах. Меня особенно
поразила физиономия одного молодого человека:
вдохновенный и вместе мрачный взгляд,
исполненная презрения улыбка и спокойствие,
похожее на ту минутную тишину, которая так
страшна для мореходца, которая, как предтеча
бури, возвещает гибель и смерть, - все это
выражалось с такою силою на его бледно-мраморном
челе, в его мощных огненных взорах, что я не мог
скрыть своего любопытства и спросил о нем у
хозяина.
- Ага! - сказал барон. - Вы заметили
необычайную физиономию этого поэта?
- Так он стихотворец?
- Да, стихотворец, но только не приторный
Расин, не щеголеватый Вольтер, не жеманный Попе,
не правоверный Клопшток, и, конечно, не ваш
физик-поэт или поэт-физик Ломоносов,
вдохновенный певец, грозный как бурное море,
неумолимый враг всех предрассудков и детских
надежд человека, певец неукротимых страстей и
буйного отчаяния, готовый на развалинах мира
пропеть последнее проклятие тому, что мы
называем жизнью. О, если бы вы знали, сколь ко
энергии в этой необычайной душе, с какой силою
срывает он покров с горькой истины, как убивает
все счастье, всю надежду в сердце человека...
- Что вы, что вы, барон? - прервал я почти с
ужасом. - Да вы описали мне падшего ангела,
Мильтонова Сатану...
- И, полноте! Сатана Мильтона почти
набожная старушка перед этим гигантом. Я вам
предсказываю: он создаст новый мир поэзии, и
когда мощный голос его раздастся по всей Европе...
- А он еще не раздавался?
- О нет еще! Никто, кроме меня, не знает его
стихов, этот секрет между им и мною. Ему
торопиться нечего. Теперь, быть может, его поймут
в одной Франции, а для его гения нужен простор.
- Дай бог, чтоб ему не было никогда
просторно. А как зовут его?
- Его зовут, - сказал барон вполголоса, - или,
лучше сказать, его будут звать... Но, извините!.. Я
вижу, приехали дамы...
VI МОСКОВСКИЕ ЦЫГАНЕ
Барон побежал навстречу к двум
молодым женщинам. Одна из них была видного роста,
другая целой головою ниже, одна высока и стройна,
как пальма, другая воздушна и легка, как бабочка.
Правильные и даже несколько резкие черты лица
первой, черные как смоль локоны, которые падали
на ее атласные плечи, глаза томные и как будто бы
усталые, но которые при встрече с вашими готовы
были вспыхнуть и прожечь ваше сердце, - все
изобличало в ней пламенную итальянку, можно было
побиться об заклад, что в порыве страсти она не
остановится и умереть за своего любовника, и
зарезать его собственной рукою. Вторая -
прелестная блондинка с голубыми глазами, которые
блистали веселостию и умом, она была так
грациозна, так пленительно улыбалась и так ловко
показывала свою ножку, обутую почти в детский
башмачок, что не было никакой возможности
ошибиться и не узнать в этой милой шалунье
очаровательную парижанку. Обе они одеты были по
последней тогдашней моде, то есть раздеты
немного поболее нынешних балетных танцовщиц.
Когда эти дамы вошли в гостиную, почти все
мужчины окружили их, каждый торопился сказать им
что-нибудь приятное, кроме поэта и одного рослого
итальянца, который, сидя за огромным круглым
столом, строил пирамиды из империалов. Не прошло
пяти минут, как вся эта толпа любезников
отхлынула от красавиц и поместилась вокруг
стола: итальянец начал метать банк. Хозяин подвел
меня к дамам, которые вдруг осиротели, как
оставленные Дидоны.
- Рекомендую вам моего приятеля, - сказал
барон, - он не играет в карты и будет вашим
кавалером. Синьора Карини! - продолжал он,
обращаясь к итальянке. - Мой приятель не любит
или, лучше сказать, не понимает итальянской
музыки: обратите его на путь истинный, а вы,
мамзель Виржини, постарайтесь ему вскружить
голову, только я вам говорю вперед, это нелегко:
он помолвлен и влюблен до безумия в спою невесту.
Синьора Карини взглянула на меня
так быстро, что, казалось, хотела опалить своим
взглядом, а мамзель Виржини захохотала как
резвое дитя, и, указывая на канапе, сказала:
- Садитесь здесь! Вот так - между нами.
- Как вы хорошо делаете, что не играете в
карты, - шепнула итальянка. - Посмотрите на этих
игроков: походят ли они на людей? С какою
жадностью смотрят они на эти кучи золота! Это их
божество, их идол!
- Не правда ли, - прервала с улыбкою Виржини,
- есть идолы, которым поклоняться гораздо
приятнее?
- Не поклоняться, а любить, как любят в
Италии, - сказала синьора Карини.
- Да! По-вашему, - подхватила француженка, - с
кинжалом в руках? Фи! Я ненавижу эту африканскую
любовь. Французы боготворят женщин, а мы делаем
их счастливыми и всегда расстаемся друзьями.
Будет с нас и того, что мы твердили беспрестанно:
"Свобода или смерть", если б вместо этого
стали говорить: "Вечная любовь или смерть",
то я ушла б на край света, в Америку, в Сибирь!.. Да,
да, в Сибирь, и хоть это снежное царство должно
быть настоящим адом...
- Оно превратится в рай, когда вы будете в
нем жить. - Эта пошлая вежливость невольно
сорвалась у меня с языка.
- Вы очень любезны! Но что я говорю? Я совсем
забыла, что вы любите свою невесту и, верно,
хотите любить ее вечно?
Не знаю почему, но мне вовсе не
хотелось говорить о Машеньке с этими бойкими
красавицами, вместо ответа я уклонилась.
- О, я вижу, барон хотел пошутить над нами! -
продолжала француженка.
- Я была в этом уверена, - прервала синьора
Карини. - Невеста почти жена, а жена и любовь, как я
ее понимаю, могут ли иметь что-нибудь общего
между собою? Любить более своей жизни, любить на
краю могилы и до последнего вздоха не признавать
ничего, кроме любви, можно только тогда, когда и
нас точно так же любят. А что такое женитьба?
Какую жертву приносит девушка, выходя за вас
замуж? Вы прекрасный мужчина и будете вечно
принадлежать ей, она отнимает вас у всех женщин и
пристроит себя к месту - прекрасное
доказательство любви! Да почему вы знаете, быть
может, и малейшая жертва показалась бы ей
непреодолимым препятствием, быть может, она
отдает вам свою руку потому только, что вы прежде
других за нее посватались? Она будет вам верна -
да это ее обязанность, она станет любить вас - да
за это превознесут ее похвалами, как
добродетельную женщину. Нет! Пусть она не
изменяет вам, несмотря на убеждения родных, на
слезы отца и матери, пусть любит даже и тогда,
когда весь мир назовет эту любовь
преступлением... О, тогда и я позволю вам любить ее
вечно и не замечать, что есть другие женщины на
свете!
- Ах! Вы меня пугаете! - вскричала Виржини. -
Не слушайте ее, - продолжала она, обращаясь ко мне,
- эта бешеная любовь хороша только в трагедиях.
Усыпать свой путь цветами, ни на чем не
останавливаться, а скользить по жизни и
стараться, срывая розу, не уколоть себя шипами -
вот философия французов, и, поверьте, она, право,
лучше всякой другой.
Официант подал нам на золоченом
подносе в хрустальных бокалах ароматический
ананасный пунш. Дамы отказались, я последовал их
примеру.
- Что это вы не пьете? - вскричала Виржини.
- Боюсь опьянеть еще более, - отвечал я с
улыбкою.
- Так что ж? Тем лучше: вы будете
откровеннее. Возьмите.
- Я никогда не пью пунша.
- Так начните.
- Хоть вместе с нами, - сказала итальянка.
Обе дамы взяли по бокалу.
- Попробуйте теперь спросить стакан воды, -
шепнула Виржини, погрозив мне своим розовым
пальчиком.
Я выпил мой стакан пунша и должен
был выпить еще другой, чтоб помочь моим соседкам,
которые поделились меж собой одним бокалом. Мы не
опьянели, но я сделался гораздо развязнее и
смелее, а мои дамы несравненно ласковее. Виржини
задирала свою приятельницу, шутила со мною и
беспрестанно смеялась, чтоб показать свои
жемчужные зубы. Огненные взоры итальянки
становились час от часу нежнее. Сначала она
призналась, что ревность - чувство неприятное,
что можно расстаться с своим любовником, не
зарезав ни его, ни себя, а под конец согласилась с
француженкою, что любовь становится блаженством
и счастьем нашей жизни тогда только, когда она
свободна, как воздух, и прихотлива, как дитя. Наш
разговор делался ежеминутно живее, обе мои
соседки старались очаровать меня, обе они были
очень милы и, признаюсь, если я не пускался еще в
любовные объяснения, то это потому, что не мог
решить, которая из них мне более нравится.
Меж тем игра кончилась, хозяин
подошел к нам.
- Вы много выиграли? - спросила его Виржини.
- О, конечно, много! - отвечал барон. - Все
понтеры остались без копейки, а я ничего не
проиграл.
- Да кто же выиграл?
- Разумеется, кавалер Казанова. Разве он
умеет проигрывать?
- Всегда, когда играю с милыми женщинами, -
сказал, подойдя к нам, высокий итальянец.
- Право? - вскричала француженка. - Вы до
такой степени любезны?..
- Вольно ж вам было не понтировать, мамзель
Виржини? Вы испытали бы это на самом деле.
- Как мне жаль, Казанова, что вы игрок! -
сказала синьора Карини, - Эта страсть
когда-нибудь вас погубит.
- Что же делать! - отвечал итальянец. - Я
люблю все сильные ощущения, люблю, чтоб сердце
мое замирало, и одна азартная игра, эта адская
забава, производит еще какое-то впечатление на
мои чувства. Ах, синьорина! Они вовсе притупились
под свинцовой кровлею венецианской тюрьмы.
Мне давно хотелось взглянуть на
этого Казанову, который пожаловал сам себя в
кавалеры, вероятно потому, что вежливые французы
зовут отъявленных плутов "кавалерами
промышленности" (chevaliers d'industrie)! Этот картежный
шулер и патентованный вор, всегда готовый
стреляться на двух шагах за честь свою, был очень
видный мужчина, но в жизнь мою я не видал лица
наглее и бесстыднее. Он не только у нас в России,
где уж привыкли баловать иностранцев, но везде
умел втираться в хорошее общество, всех
обыгрывать, сыпал деньгами и о дружеских связях
своих с знатными людьми и королями говорил с
такой неподражаемой простотою, что добрые
москвичи не смели даже и усом ниться в истине его
слов. По желанию дам этот знаменитый шарлатан
принялся было нам рассказывать, как он вырвался
из рук венецианских инквизиторов, но хозяин не
дал ему кончить и попросил всех в столовую.
В прекрасно освещенной зале
приготовлен был роскошный ужин, померанцевые
деревья, фарфоровые вазы с цветами, серебряные
корзины с бархатными персиками, душистыми
ананасами и янтарным виноградом отражались в
вели колепном зеркальном плато. На хорах
загремела музыка, и все гости уселись за стол.
Барон поместил меня по-прежнему между двух
красавиц. Мы сидели очень тесно, при малейшем
движении руки мои невольно прикасались к рукам
моих соседок. Когда резвая Виржини наклонялась
ко мне, ее дыхание сливалось с моим, и в то же
время я чувствовал с другой стороны, как шелковые
кудри итальянки скользили по моей щеке. В таком
близком расстоянии друг от друга не нужно
говорить громко: обе они перешептывались со мною,
а кто из нас в цвете молодости не испытал, как
очарователен этот женский шепот, как
соблазнительны эти приветливые речи, когда они
говорятся вполголоса, тайком от других, как
тревожат они наше сердце и волнуют кровь. Я почти
ничего не ел, но зато пил очень много. Сколько я ни
отговаривался, все было напрасно: мои соседки не
хотели ничего слышать.
- Я буду пить с вами из одной рюмки, -
шептала мне на ухо итальянка, пожимая мою руку.
- Oh, il faut vous griser, vous serez charmant! (О, вам надо пить,
чтобы ощутить блаженство! (Фр.)) - повторяла
беспрестанно Виржини, умирая со смеху. Меж тем
общий разговор становился час от часу шумнее, по
временам он совсем заглушал музыку. Вот пробка
первой бутылки шампанского полетела в потолок.
- От этого вина вы, верно, не откажетесь? -
шепнула синьора Карини. - Его пьют за здоровье
друзей своих.
- Так он выпьет два бокала, - сказала
француженка, - только не забудьте, - прибавила она
так тихо, что я с трудом мог разобрать, несмотря
на то что розовые ее губы почти касались моей
щеки, - не забудьте: первый за мое здоровье!
Слышите ли, за мое! - повторила Виржини, и ее
прелестная, обутая в атласный башмачок, ножка
прижалась к моей. Я не совсем еще потерял
рассудок, но все чувства мои были в каком-то
упоении, а голова начинала порядком кружиться.
Вдруг музыка замолкла, хозяин встала с своего
места и, держа в руке бокал шампанского, сказал:
Господа! Я предлагаю тост, мы пьем за
вечную славу просветителей человечества,
знаменитых французских философов и главы их,
бессмертного Вольтера.
- Виват! - закричали почти все гости.
- Честь и слава истребителю предрассудков!
- проревел один толстый англичанин, выливая за
галстук свой бокал шампанского.
- Да здравствует Вольтер! - пропищал
какой-то напудренный маркиз. - Я знаю наизусть его
"Орлеанскую деву" - великий человек!
- Долой Вольтера! - прошептал один
растрепанный француз, который сидел подле поэта.
- Не надобно Вольтера! Он был аристократ!.. Да
здравствует Жан-Жак Руссо!..
- Приятель принца Конде и герцога
Люксембургского! - прервал с улыбкою хозяин.
- Он не был с ними знаком - не был! - закричал
француз. - И если кто осмелится говорить
противное...
- Тише, господа, тише! - сказал итальянец
Казанова. - Я предложу вам тост, который, верно,
понравится. Да здравствуют богатые дураки,
оброчные крестьяне всех умных людей!
- Да, да! Честь и слава дуракам: они созданы
для нашей потехи! - закричал толстый англичанин,
выливая за галстук второй бокал шампанского. -
Годдэм! (Бог прокляни! (Англ.)) - прибавил он,
пощелкивая языком. - Что за дьявольщина? В этом
проклятом вине нет никакого вкуса!
- Не надо дураков! - сказал маркиз, стараясь
выговаривать каждое слово и едва шевеля языком. -
Я не люблю дураков: они слишком глупы.
- Да здравствуют прекрасные женщины! -
закричал един из гостей.
- Я пью охотно! - подхватил другой. - Моя жена
дурна собою.
- Да здравствует вино!
- Только хорошее.
- Виват!.. Гоп, гоп!.. Гура!
Шум становился час от часу сильнее,
поминутно летали пробки, и шампанское лилось
рекою.
- К черту бокалы! - закричал хозяин. - В
стаканы, господа, в стаканы!
- Браво!.. Долой бокалы.
- Тише, тише!.. - сказал Казанова. - Наш поэт
встает: он хочет говорить. Слушайте!.. Слушайте!
- Господа! - сказал поэт. - Вы пили в честь
французских философов, которые писали, я
предлагаю тост за вечную славу их учеников,
знаменитых философов, которые действовали.
Первый бокал в честь главы их, в честь того, кто не
знал сожаления к другим и не требовал его для
себя, который играл жизнью людей, потому что
презирал и жизнь и человека, который был
неумолим, как смерть, грозен и велик, как морская
язва, который...
- Фи!.. Что это? Не надо! - раздалось со всех
сторон. - Мы не хотим пить за эту воплощенную чуму
- не хотим!.. Да здравствуют женщины, вино и
веселье!.. Виват!.. Семпер (Всегда (ит.)) - виват!
Поэт взглянул с презрением на всех
гостей.
- Так! Я опередил мой век! - прошептал он
мрачным голосом. - Веселись, глупая толпа,
веселись! Ты не можешь понимать меня!
- Вы ошибаетесь, милорд! - закричал косматый
француз. - Я понял вас и пью вместе с вами.
Я не принимал участия в этих тостах,
но никак не мог отделаться от моих соседок и
должен был выпить за их здоровье по бокалу
шампанского. За десертом они уговорили меня
попробовать столетнего венгерского, и, когда
ужин кончился, я с трудом мог приподняться со
стула. Чувствуя, что мне нужно было освежиться, я
подошел к открытому окну. Все было пусто на улице.
Ночь была темная, небеса покрыты тучами, но,
несмотря на это, мне показалось, что я вижу
бесчисленное множество звезд, некоторые из них
падали на землю, одна ярче всех других
рассыпалась над самой улицею и осветила человека
в сером платье, который стоял, прижавшись к стене
противоположного дома. Казалось, он делал мне
какие-то знаки. Вдруг из ближайшего переулка
потянулся длинный ряд людей, одетых в траурные
плащи, каждый из них нес в руке зажженный факел,
за ними везли под балдахином черный гроб. Через
минуту вся погребальная процессия выбралась на
большую улицу. При ярком свете факелов я без
труда мог рассматривать, что человек в сером
платье протягивал ко мне с умоляющим видом свои
руки, и, когда свет от одного факела отразился на
лице его, я невольно воскликнул:
- Что это?.. Это Яков Сергеевич Луцкий?..
Зачем он здесь?.. На улице?.. Так поздно?..
- Что ж вы нас оставили, вежливый кавалер? -
раздался позади меня голос Виржини.
Вдруг все исчезло: и похороны и
Луцкий, все покрылось непроницаемым мраком,
вдоль по улице загулял сильный ветер, вдали
послышался какой-то жалобный крик, кто-то
промчался верхом, и из окна соседнего дома
сказали вполголоса:
- Скорей, скорей! Она умирает!
- Да что вы смотрите на улицу? - сказала
итальянка. - Пойдемте с нами!
Я молча подал ей руку, и мы вместе с
прочими гостями вошли в другую залу. Она была так
ярко освещена, что сначала глазам моим сделалось
больно, мне казалось, что все окна, картины и даже
стены были усыпаны огнями. На одном конце ее
стояло человек десять цыган, и почти столько же
цыганок сидело на стульях. Мои дамы, поместясь
как можно ближе к последним, посадили и меня
вместе с собою. Одна из цыганок с бледным,
истомленным лицом и большими черными глазами
запела тихим, но весьма приятным голосом какую-то
цыганскую песню. Сначала протяжные и унылые
звуки ее голоса раздавались одни по зале, вдруг,
как внезапный удар грома, грянул хор, мотив
переменился, темп из протяжного превратился в
быстрый, с каждой нотой усиливалось крещендо, все
живей, быстрей, и вдруг опять прежняя тишина,
опять один тихий, заунывный голос, и вот снова
бешеный хор, и снова он замирает посреди
неоконченного аккорда.
- C'est ravissant! (Это восхитительно! (Фр.)) -
закричал растрепанный француз.
- То ли еще вы услышите! - промолвил,
кажется, в первый раз один русский барин. -
Таничка! - продолжал он, обращаясь к цыганке,
которая, окончив песню, сидела, задумавшись, на
стуле. - Хватите-ка удалую! Да знаете, по-нашему,
чтоб потолок затрещал.
Все цыгане столпились в кружок
позади своих женщин. Видный собою, кудрявый, с
черными усами бандурист вышел вперед. Он ударил
по струнам, смуглые, но чрезвычай до
выразительные лица цыганок оживились, глаза их
за сверкали, и оглушающий хор, в котором,
казалось, ни одна, йота не клеилась с другой,
загремел и разразился, как ураган, в самых чудных
и неожиданных перекатах. Беспрестанно один голос
покрывал другой, резкая рулада заглушалась
громким визгом, бессмысленный вопль и буйный
свист мешались с гармоническими голосами женщин.
Все в этом хаосе звуков было безумием, и в то же
время все кипело какой-то исполненной силы
неистовой жизнью. Надобно доказать правду: кто,
не оглохнув, может слушать это пение без
отвращения смотреть на судорожное кривлянье
цыганок, на их нахальные движения и беснующиеся
лица, тот, без всякого сомнения, будет увлечен
этим музыкальным бешенством и вряд ли усидит
спокойно на месте. Почти все гости плясали на
своих стульях, косматый француз задыхался от
восторга, и даже мрачный поэт улыбнулся с
удовольствием и сказал:
- Прекрасно, прекрасно!.. Это настоящий хор
демонов! Не помню, сколько времени продолжалось
это пение, только под конец отуманенная вином
голова моя совершенно отяжелела, все предметы
начали двоиться в глазах, лица, гостей казались
мне попеременно то черными, то белыми - одним
словом, я находился в каком-то полусонном
состоянии, в котором ложь и истина поминутно
сменяют друг друга: то вместо потолка я видел над
собою чистое, покрытое звездами небо, то люстра
превращалась в огромную У .человеческую голову,
усыпанную сверкающими глазами, я чувствовал,
однако ж, и это был не обман, что Виржини Одержала
в своей руке мою руку, а итальянка шептала мне нa
ухо слова любви, которые, несмотря на мою
опьянейлость, казались для меня весьма
понятными. Вдруг кто-то Накричал:
- Да, да! Пора плясать! - Плясать, плясать! -
повторили все гости. Цыгане собрались в кучу,
пошептали меж собою и почти наасильно вытолкнули
вперед плясуна в бархатном черном у
полукафтанье. Лицо его показалось мне знакомым.
Вот одна молодая цыганка затянула плясовую
песню, хор подхватил, она притопнула ногою,
задрожала, закинула назад голову и с визгом
вылетела из толпы. - Ну!.. Пошла писать! - закричал
русский барин, при прыгивая на своем стуле.
И подлинно пошла писать! Если есть
что-нибудь безумнее разгульной цыганской песни,
так это их пляска. Представьте себе сумасшедших
или укушенных тарантулом, которые под звуки
самой буйной, заливной песни не пляшут, а
беснуются, представьте себе женщину, забывшую
весь стыд, упившуюся вином и сладострастием
вакханку, в ней - по выражению простого народа -
все косточки пляшут. Она визжит, трясется всем
телом и пожирает глазами своего плясуна, который
подлетает к ней с неистовым воп лем, коверкается
и, как одержимый злым духом, делает такие прыжки и
повороты, что глаз не успевает за ним следовать.
Все гости были в восторге,
растрепанный француз аплодировал, стучал ногами,
поэт улыбался, а русский барин, посматривая с
неизъяснимым наслаждением на цыган, кричал:
- Живей, живей, ребята!.. Подымайте выше...
Славно, Дуняша!.. Ай да коленце!.. Славно!.. Ходи
браво! Ей вы!.. Жги!
Все внимание мое было обращено на
плясуна. Я уже сказал, что лицо его казалось мне
знакомым, и, сверх того, оно представляло
совершенную противоположность с его удалою
пляскою. Он извивался как змей, выделывал ногами
пречудные вещи, и в то же время во всех чертах
лица его выражалась такая грусть, такое
страдание, что, глядя на него, мне и самому
сделалось грустно. Вдруг этот плясун, который
держался все поодаль, подлетел к моим соседкам и,
расстилаясь мимо их вприсядку, кивнул мне
головою. Если б я мог вскочить со стула, то уж,
верно бы, вскочил. Представьте себе: я узнал в
этом плясуне приятеля моего, магистра Дерптского
университета, фон Нейгофа. Я хотел спросить, как
он попал в цыгане, но язык мой не шевелился, глаза
начали смыкаться, все потемнело, подле меня
раздался громкий женский хохот, потом как будто
бы меня облили холодной водою. Я сделал еще одно
усилие, хотел приподняться, но мои ноги
подкосились, голова скатилась на грудь, и я
совершенно обеспамятел.