Посвящается Антуану Рокантену
и всем тем, кого одолевает ТОШНОТА
Есть люди, которым снятся дурные
сны,
отравляющие им и дневное существование.
Для многих же дневная жизнь кажется дурным сном,
и они страстно желают наступления ночи,
когда пробуждаются духи.
Карл Густав Юнг
Мы больше не ищем Бога. Мы сами –
Бог.
Мы убиваем и умираем вместе с убитыми,
мы творим и воскресаем вместе с нашими снами.
Герман Гессе
СОН
Мир белковой материи окутал меня
промозглостью осени и смрадом городских трущоб.
Трансматериализация прошла, как
обычно, более или менее гладко — я покинул
метафизические слои, чтобы воплотиться в своё
материальное «я» здесь, в этом неуютном, грубом,
душном, слепом, невежественно-тёмном,
обременённом веществом, временем и
пространством, мирке условно-живых существ.
Порой я завидую им, этим странным существам,
завидую их мужественной покорности судьбе, их
отчаянной решимости жить вопреки всякой логике,
жить во что бы то ни стало — они смертны, и это не
является для них тайной. Жить ради грядущей
смерти — это ли не мужество? Мужество, бред и
абсурд...
Впрочем, эти вспышки зависти
крайне редки. Чаще я подвержен изумлению. Я
бессмертен, мне трудно постичь слабых,
полуслепых, но фатально-отчаянных людей. К чему
жить, если жизнь — всего лишь прелюдия к тому
краткому мигу, который зовётся смертью? Впрочем,
жизнь и смерть всегда шествуют бок о бок: не будь
смерти, не было бы и жизни. Я — бессмертен, и
потому я не живу. Я просто есмь.
Кто же я?
Дух, трансфизический сгусток
разума, Монада, концентрат вечного «я», синтез
личного Эго и безличного Мирового Духа,
вместилище полного знания об Абсолюте,
нематериальная, внепространственная и
вневременная субстанция. Мой мир лежит в высших
сферах бытия, где нет места ни материи, ни смерти,
ни рождению. Время минует меня, лишая жизни (ибо
жизнь, хотя и краткий, но всё же отрезок времени),
пространство обволакивает метафизические слои,
не смея коснуться их своею тягучею
бесконечностью, — я есмь всегда и везде. Но нет,
«всегда и везде» — атрибуты материального мира;
я — миг, я — точка, лишённая границ. Мой мир
непостижим для человека, этого примитивного
трёхмерного существа, увязшего в потоке времени.
Мой мир. Что я знаю о нём?
Ничего.
Разум затмевается завесой
полного забвения, когда дух мой обретает
материальную сущность. Уподобляясь белковым
существам, я «вспоминаю» свои прошлые погружения
в мир грубой физической реальности. (Прошлые!
принимая материальную форму, я начинаю мыслить
категориями времени и пространства... как это
пошло!) Там, во вселенной метафизики и чисто
духовного бытия, я начисто лишён знания об этом
мире, мире бренном, смертном и несовершенном;
попадая сюда, в низшую вселенную
времени-пространства, я забываю о мире том: он
сокрыт от моего разума почти полностью. Именно
«почти», ибо память о нём всё же таится где-то на
задворках подсознания. Транспереход совершенно
преобразует меня, остаётся лишь частица моего
самосознающего «я» — и ничего более.
Зачем я здесь?
Процесс материализации
(процесс! опять временная категория) включает
некую глобальную программу, заложенную во мне и
заменяющую мою волю; эта программа влечёт моё
бренное физическое тело к цели, оставляя дух в
пассивной созерцательности. Я становлюсь
безвольным сгустком материи.
Цель?
Самая примитивная и
прозаическая — подпитка энергией. Мой мир
обладает одним характерным несовершенством: он
не в состоянии обеспечить жизнеспособность
нематериальных духовных субстанций, к коим
принадлежу я, своими собственными ресурсами; для
поддержания оной время от времени (нет-нет,
никакого «времени», это лишь чистая условность)
требуется подпитка определённого вида
материальной энергией, за которой и отправляются
наши бестелесные духи в бренный мир белковых
существ.
Энергия?
Это особый вид тонкой материи,
которая эманирует в момент смерти белкового
существа — в тот самый момент, когда грубая
материальная оболочка, именуемая телом, вступает
в фазу необратимого биологического разложения.
Эту эманацию, или тонкую материю, люди называют
«душой». Таким образом, я питаюсь душами
умирающих существ — неважно, человек это или
низшее животное. Здесь главное — не упустить
нужный момент, ибо душа сохраняет свою цельность
и обособленность лишь в миг отрыва от тела; потом,
по прошествии времени, эманирующая тонкая
материя растворяется в космическом эфире и
обезличивается. Сгусток энергии, заключённый в
освобождённой душе, поглощается бессмертным
духом в соответствии с программой, которая
заложена в каждом духовном существе, прошедшем
процесс трансматериализации. У людей подобная
программа именуется «инстинктом».
Самый верный способ улучить
нужный момент и «поймать» отлетающую душу —
убить белковое существо. В своем материальном
обличии мы, духи, снабжены всеми необходимыми
средствами для убийства.
Каков я в этом обличии?
Не знаю.
Я никогда не видел себя со
стороны. Мой облик не отражается в зеркале. Но
одно я знаю наверняка: любая тварь, будь то
человек, хищный зверь или безобидное травоядное,
при виде меня впадает в состояние транса,
панического ужаса, сменяемое затем безропотным
подчинением моей воле, или могущественной
программе, чьё телепатическое и гипнотическое
воздействие полностью парализует волю
обречённой жертвы. Никто никогда не оказывал мне
сопротивления. Не осмелился.
Помню, в одно из своих прошлых
воплощений я очутился в зоне, которая на языке
людей именуется «африканской саванной». В
нескольких шагах от меня, на выжженной солнцем
траве, мирно расположилась семья — отец-лев,
мать-львица и три их детёныша. Львица блаженно
щурилась, полулежа на горячей земле, и урчала от
удовольствия, её игривые отпрыски, повизгивая и
мяукая, карабкались на мать, то и дело скатываясь
и падая, снова карабкались, и снова падали, а
глава семейства, гордый и могучий лев, словно
патриарх, благодушно взирал на семейную идиллию,
одновременно зорко озираясь в поисках возможной
опасности. Впрочем, какая опасность может
грозить льву в исконных его владениях?
И тут появляюсь я.
Глаза обоих хищников становятся
стеклянными. Они уже знают, кто я и что я, знают,
зачем я пришёл, древний инстинкт безошибочно
диктует им условия игры. Игры со смертью.
Безропотно приемлют они свою судьбу, лишь хвост
матери-львицы трижды бьётся о пыльную землю — и
безвольно замирает. Несмышлёные львята
продолжают резвиться у лап матери, но уже нависла
над ними могучая громада отца. Три точных удара
отцовской лапой — и три маленьких трупика
навечно затихают, безжизненными комочками
распростёршись на земле. Словно околдованная
сомнамбулическим сном, ложится на спину
грациозная львица. Зубы патриарха смыкаются на
её шее, кровь фонтаном брызжет из перекусанной
сонной артерии. Потом он приближается ко мне,
покорно склоняет косматую голову, зажмуривает
стеклянные, подёрнутые мутью глаза и...
Мне претит эта красная жидкость,
липкая, тёплая, замирающими толчками
пульсирующая из раны. Я предпочитаю обходиться
без крови, но такая возможность выпадает не
часто. Тонкий, аккуратный надрез на горле, там,
где отчетливо бьётся обречённая жизнь — и всё
кончено. Я упиваюсь их душами, свежими, сильными,
цельными, полными живительной энергии.
Особая, редкая удача выпадает на
долю тех духов, которых судьба бросает в самую
гущу военных действий — о, такого обилия цельных,
ещё не растворившихся душ вряд ли где ещё можно
найти! Бывают, правда, ещё железнодорожные
катастрофы, землетрясения, мор, снежные лавины,
иные стихийные бедствия, влекущие сотни и тысячи
смертей. Одному из нас посчастливилось
материализоваться в самом эпицентре ядерного
взрыва. Многомиллионный город тогда исчез с лица
земли... Впрочем, во всём должна быть мера,
перенасыщение тонкой эманирующей материей, или
душами, чревато нежелательными последствиями.
Бестелесный дух впадает в некое сверхсостояние,
своего рода безумие, из которого вывести его
потом бывает очень непросто.
...Я поглощаю пространство
ночного городского проспекта, двигаясь
неведомым мне способом. Мне оставлена
способность проникать сквозь материальные
преграды — способность, присущая лишь разумным
субстанциям высших метафизических слоёв.
Город словно вымер — пустынные
тротуары, безлюдные перекрёстки. Ночь. Сырая,
вязкая мгла висит над землёй, низкое небо
источает тонны колючей мерзкой пылеподобной
влаги, застилающей всё вокруг дрожащим,
промозглым маревом.
Я голоден.
Я жажду.
Нигде не видно ни единого живого
существа, и лишь за толстыми бетонными стенами
домов — я чувствую это — теплится благотворная
жизнь. Разве что попытать счастья там?
Прохожу сквозь стену старинного
особняка, на втором этаже которого, сквозь
плотные шторы, брезжит свет. Большая гостиная,
тонущая в темноте. Никого. Сверху доносятся
голоса, мужской и женский. Её беззаботный,
весёлый смех разливается по всему дому. Скоро,
скоро они спустятся вниз, я знаю это.
Вдруг возникает ощущение, что в
комнате помимо меня есть кто-то ещё.
Осматриваюсь. Взор мой теряется в плотном мраке
гостиной. Проклятье. Тиски материальной скорлупы
препятствуют моему всеведению...
Шаги.
Они идут. Голоса всё ближе,
ближе, ближе... Я замираю посреди комнаты, я готов
к прыжку. Мужчина наверняка включит свет — и
тогда я вопьюсь в его горло. Потом черёд женщины,
быстро и без лишней крови. Но сначала они должны
увидеть меня. Так нужно.
Скрипит невидимая дверь, тёмный
силуэт возникает в трёх метрах от меня. Он. А вот и
она. Его рука мягко скользит вдоль стены.
Вспыхивает свет — и озаряет причудливо убранную
гостиную.
Они молоды, прекрасны. Особенно
она. Я знаю цену красоте.
Угрызения совести?
Мне неведома совесть. Я начинён
программой, ею одной. Только целесообразность
руководит мною. Целесообразность и требования
пользы. Они лишь сырьё, пища, ничего более, мне
нужны их души — остальное меня не интересует.
Она ослепительно красива. У меня
сильно развито эстетическое чувство, именно оно
заставляет меня медлить. Не совесть — а красота.
Неужели эта прелесть должна погибнуть? Должна.
Я лишь марионетка и неволен над своим «я».
Сжимаюсь в комок, превращаюсь в
тугую пружину. Сейчас пружина взовьётся в
воздух... сейчас...
Крик ужаса. Она кричит,
захлёбывается собственным криком, медленно
сползает по стене, уже без сознания. Мужчина
сильно бледнеет и судорожно шарит по карманам. В
руке его револьвер. Ага, они увидели меня!
Но что это?
Он смотрит в другой конец
комнаты, туда, где в нише чуть тлеет камин. Он
смотрит не на меня! Неужели здесь есть
кто-то ещё? Неужели...
Женщина приходит в себя:
инстинкт самосохранения придаёт ей силы. Она
пытается подняться. В неё тоже заложена
программа, заставляющая цепляться за жизнь.
Я слежу за направлением их
взглядов — и вижу неподвижные глаза,
устремлённые на меня. Странное существо,
величиной чуть больше крупной собаки, притаилось
за креслом в напряжённом ожидании. Моя память,
начинённая исчерпывающей информацией о
материальном мире белковых организмов, не в
силах идентифицировать его ни с одним из
известных мне земных видов живых тварей. Я лишён
чувства страха, но отнюдь не чувства
неуверенности. Я не знаю, что мне предпринять.
Наделено ли это существо душой? И если да, то
почему бы мне не начать с него?
Оно действительно способно
вызвать ужас. Это настоящее чудовище. Голый
скелет, обтянутый крепкими узлами сухожилий,
крупная голова, напоминающая череп лошади, два
ряда острых зубов, оскаленная, словно в
дьявольской ухмылке, пасть — и глаза, круглые
красные глаза, горящие жадным, голодным огнём,
наделённые разумом. Огромная,
сверхъестественная сила таится в этой груде
костей.
Холодок струится по моей спине.
Оно смотрит на меня, только на
меня, совершенно игнорируя тех двоих. Это даёт им
возможность собраться с духом. Мужчина помогает
женщине подняться и крепко прижимает её к себе.
Обоих бьёт крупная дрожь. Револьвер в его руке,
направленный на неведомого зверя, заметно
подрагивает.
Красные немигающие глаза
сверлят меня насквозь. Я делаю нетерпеливое
движение — и тем самым привлекаю к себе внимание
людей.
Женщина снова кричит. Теперь их
глаза устремлены на меня, глаза всех троих.
— Боже, да что же это?! — крик
женщины срывается на истерический вопль. —
Смотри, Джон, их здесь два!
Два?! Кого это — их?!
Я не успеваю проанализировать
эти странные слова. Бесшумно оттолкнувшись от
мягкого паласа, чудовище вытягивается в тугую
струну, взмывает в воздух и стремительно несётся
к людям. Мужчина, не целясь, несколько раз
стреляет, но пули не причиняют монстру вреда.
Мощные челюсти сжимаются на горле человека, тот
падает, хрипит, конвульсивно дёргается — и
наконец замирает.
Мужчина мёртв.
Его душа исчезает прежде, чем я
успеваю поглотить её. Смутное, растущее
беспокойство одолевает меня. Это явно игра
против правил.
Женщина снова падает и
истерически хохочет. Я уже знаю — она лишилась
рассудка. То существо, сильным толчком отбросив
труп мужчины в сторону, словно тряпичную куклу,
нацеливается на новую жертву. Морда в свежей
крови, кровь ещё дымится на страшных клыках.
Ну нет, женщина — моя.
Я прыгаю, на миг зависаю в
воздухе и опускаюсь точно у тела несчастной.
Мгновение — и её душа, лёгкая, светлая, чистая,
выпивается мною без остатка. Я чувствую
неудержимый прилив сил.
Злобное рычание напоминает мне,
что я здесь не один. Чудовище стоит в каком-нибудь
метре от меня, у наших ног — два трупа. В огромных
неживых глазах его — ярость и странное
понимание.
Я уже знаю: оно лишено души. Знаю:
оно не боится меня.
Мы стоим друг против друга и
выжидаем. Сколько ещё продлится эта пытка? Мне
ничего не нужно от него, и я готов уйти, но я не
решаюсь сделать это первым. Чего оно ждёт? почему
медлит?
Какая-то высшая сила заставляет
нас повернуть головы к противоположной стене.
Там, в простенке между высокими арками окон,
стоит старинное трюмо. В громадном зеркале,
вмещающем почти всю гостиную, за исключением,
быть может, самых дальних её уголков, отчётливо
отражается дверь, ведущая на второй этаж, часть
лестницы, забрызганной кровью, два трупа и...
ничего более. Ни меня, что вполне понятно, ни того
странного существа.
Молнией сверкает страшная
мысль. Всё вдруг становится понятным — и те
слова, оброненные женщиной перед смертью, и то
откровенное любопытство, с которым оно
смотрит на меня.
Оно!
Оно — точная копия меня самого.
Оно — материализовавшийся дух, явившийся в мир
материи за энергией живых душ. Какая мерзость!
Пусть я иссякну до небытия, пусть я лишусь права
на жизнь в высших мирах, но я никогда — никогда!
никогда! — не войду больше в мир людей в этом
мерзком обличии!
Довольно! Лучше сгинуть,
исчезнуть, раствориться в метафизическом эфире!
Но…
…я обречён на бессмертие.
Проклятая программа вновь ввергнет меня в мир
жизни и смерти — и нет возможности вырваться из
этого адского круга!
Жажда смерти! может ли быть
что-либо более страстно-желаемое, ненасыщаемое,
недосягаемое для существа, потерявшего самого
себя, но обречённого на вечную жизнь?!
Я вижу: его сжигают те же мысли.
Он узнал во мне себя, и жизнь для него стала
невмоготу. Мне искренне жаль его, но я бессилен
чем-либо помочь ему. Мы оба в западне.
Моя рожа столь же мерзкая, как и
его. Вот оно — зеркало, в котором я вижу себя в
своём гнусном материальном облике!
Как он попал сюда? Впрочем, так
ли уж это и важно? Случай свёл нас в замкнутом
пространстве, случай приоткрыл нам истину,
обнажил во всей её чудовищной очевидности — тот
же случай освободит нас, поможет разомкнуть
заколдованный круг вечности и бессмертия, по
которому мы — я, он и нам подобные — обречены
кружить до скончания веков, словно цепные псы на
привязи.
Я знаю, что делать.
Он знает, что делать.
Мы кидаемся в объятия друг
друга, смертоносные челюсти смыкаются на шейных
позвонках, слышится хруст костей, треск рвущихся
сухожилий. Мы сливаемся с ним в одно целое,
рвущее, грызущее, самоуничтожающее единство.
Последнее, что я успеваю заметить — это огромные
красные глаза с застывающим, полным
невысказанной благодарности, взором.
Дай-то Бог, чтобы наши кости
обратились в прах — навечно.
ЯВЬ
Прав философ: слова суть живые
символы. Символы той непостижимой реальности,
которая являет себя человеку посредством
словесных звуков, воплощает себя в них,
одухотворяет и одушевляет их. И неважно уже, на
каком языке выражено то или иное понятие —
«внутренний язык» един, нерасчленим и
однозначен, всё внешнее, множественное есть лишь
различные грани одного целого. Человек не
создаёт язык, он только вкладывает душу в вещи,
срывает с них покрова, являет взору их истинные
имена.
Есть хорошее русское слово —
«обрыдло». Существует у него и целый ряд более
или менее сходных по смыслу синонимов: «надоело»,
«опротивело», «осточертело». Но смысл ещё не есть
слово, смысл несёт в себе мысль, однако он лишён
души — лишь облечённый в словесное выражение,
обретает он душу. Поэтому синонимы не
тождественны друг другу, а только сходны по
смыслу, слова же, в кои вложен сходный смысл,
живут каждое своей душой, своей неповторимой
жизнью. Взять хотя бы эту триаду:
«надоело-опротивело-осточертело». Смысл их ясен,
но что разнит, дробит их, не даёт слиться в единое
целое? Их души. Душа слова «надоело» — ленивая,
усталая, мягкая, неуверенно-относительная,
пассивно-медлительная, не способная к длительной
осаде. У слова «опротивело» заметна изрядная
доза презрения, чувства омерзения, тошноты, но
оно так же пассивно, недеятельно. «Осточертело»,
напротив, агрессивно, раздражительно, готово к
активным действиям. Соединяет их всех одно: они
относительны, половинчаты, незавершённы,
однобоки — словно вся триада лишена последней
буквы, последней точки. И лишь в слове «обрыдло»
находит она своё органическое завершение, ибо
слово это — абсолют, подведение черты, пропасть
над бездной, в которой уже ничего нет и быть не
может; в нём триада сливается воедино,
суммируется количественно — и исчезает, являя
новое качество, новую душу. Основа души той —
равнодушие, лишённое всех надежд, доведённое до
абсолютной необратимости, апатии, отрешённости
от всех и вся, до полного нежелания что-либо
желать. Вы чувствуете, как это резкое, грубое
буквосочетание, воплощённое в звук, хлещет вас по
ушам, заставляет вздрагивать, морщиться — вы
отворачиваетесь. Отворачиваетесь, ибо не можете
терпеть этого надрывного, надломленного,
обречённого звука, от которого веет могильным
холодом и крайней безнадёжностью.
Кто-то, наверное, скажет, что всё
это ерунда, беспросветная и не имеющая смысла,
ерунда. Но только не для меня.
Это действительно было бы
ерундой и бредом свихнувшегося
псевдоинтеллектуала, если бы непосредственно не
касалось меня самого. «Обрыдло» — это как раз то
состояние, в котором я пребываю сейчас, сию
минуту, и пребываю уже давно. Мне всё, всё, всё
обрыдло. Всё, без каких-либо исключений. Здесь
невозможны полутона и компромиссы. Жизнь в своём
внешнем проявлении совершенно перестала
интересовать меня, я повернулся к ней спиной,
задом, затылком, всей изнанкой души — и обрёл
наконец долгожданный покой и возможность
покопаться в самом себе. Но только в самом себе!
никаких копаний вне меня, рядом со мной.
Я свободен: в моей жизни нет больше
никакого смысла — всё то, ради чего
я пробовал жить, рухнуло. (1)
Я отвернулся от внешнего мира,
дабы обрести мир внутренний, всецело отдаться
ему, погрузиться в него целиком и полностью, без
остатка, без надежды. Мосты сожжены, обратная
дорога потеряна и забыта... У меня только один
путь — путь вперёд, путь вглубь меня, и иного пути
я не желаю. Вовне осталось лишь то, что я именую
«энергетической станцией» — моё тело, обретшее
статус зомби; как и прежде, оно продолжает
функционировать, создавая видимость единства с
моей душой, но душа связана с телом лишь
энергетическими узами, что называется
«фиктивным браком» — и только. Разорвать узы
совсем? окончательно сбросить бремя телесной
скорлупы? Боюсь, я не в силах сделать этого
сейчас, я ещё не готов; наверное, внешний мир ещё
не окончательно исторгнут из моей души, где-то
есть какая-то зацепка, которая держит меня помимо
моей воли, не отпускает... Надежда? Нет, надежда,
изжита полностью. Возможно, меня держит страх,
страх перед небытием, перед неизвестностью, —
кто знает? Но я только ступил на путь — будущее
покажет, куда он приведёт.
Я интраверт, интравертирующий
эзотерист — если, конечно, сие словосочетание
допустимо и не вопиет о своей бессмысленности и
напыщенно-глупой пустоте... Что отвратило (какое
меткое слово; «отвратить» может только что-то
очень «отвратительное»), — итак, что же отвратило
меня от внешнего мира вещей? Что именно в том
мире вызвало это чувство «обрыдлости»,
равнодушия и слепой безнадёги? Пожалуй, не что-то
конкретное, а весь мир целиком, вся жизнь, там,
вне меня, жизнь пошлая, мелочная, тупая,
гнусно-мерзкая, жестокая. Жизнь обречённого на
одиночество, чуждого миру отщепенца...
Страшная пустота жизни. О, как она ужасна...
(2)
Возможно, я прошёл все три
стадии той нерасчленимой триады, чтобы обрести
себя в её абсолютном завершении — в том, что
выражает слово «обрыдло», — и навсегда нырнул в
себя самого, уйдя с головой в тёмные воды
«я»-бытия. Возможно... Не помню, как произошло
обращение. Впрочем, всё это осталось за гранью —
значит, его просто не существует, того мира.
Отвратив взор свой от всего
внешнего, что же обрёл я в самом себе? Может быть,
внутренний мир — лишь фикция, иллюзия, пустота?
Реален ли он?
Истина сокрыта от меня. Иллюзия.
Что из того? Разве все мы — не иллюзия?
Жизнь — абсурд, галлюцинация Дьявола…
(3)
Дьявола ли, Господа Бога —
есть ли разница? Важно лишь то, что и жизнь, и весь
мир, и я в том мире, и этот мир во мне — всё
это... Господи! просвети меня! ведь когда-то я был
убеждённым материалистом! свято веровал в
«диамат», как веруют в Бога — безоговорочно,
слепо и бездумно. Те времена давно уже канули в
Лету. Как же всё зыбко, непрочно, эфемерно...
Какими-то затуманенными глазами
гляжу я на мир. И ничего не вижу. (4)
Пусть иллюзия. Пусть. Для меня
он реален, этот мир. Иллюзорная реальность.
Реальная иллюзия. Важно не это: мой мир, мир
меня самого живёт своей жизнью, мне
неподвластной и для меня внешней. Жизнь та являет
себя в моих сновидениях. Мир грёз... о, как он
прекрасен!..
Я робко вхожу в него. Словно
кадры немого кино, сновидения проносятся
немыслимой чередой, жизнь снов наполнена всем
тем, чем полон был мир внешний: страстями и
радостями, бедами и надеждам, ненавистью и
любовью, смертью и ещё раз смертью. Сотнями,
тысячами смертями, и столькими же воскрешениями.
Это мой мир, и я в нём не
одинок. В нём я обрёл самого себя.
Разве этого недостаточно?
Более чем.
СОН
— Долго ещё?
Бронзовый бедуин, облачённый в
белоснежные одежды и гордо возвышающийся над
медленно плывущим верблюдом, не ответил. Четверо
путников — один араб и трое англичан —
пересекали пустыню Сахару древним способом — на
верблюдах. Солнце жгло и палило, стараясь
превратить людей в живые факелы.
— Чёртов мавр! — проворчал
Чарльз Редлинг, тучный англичанин с золотыми
очками на потном багровом носу. — Молчит, словно
сфинкс.
— К вечеру будем у цели, — на
чистейшем английском отозвался бедуин, не
оборачиваясь. Впрочем, он мог бы ответить на
столь же чистом французском, немецком или хинди.
Он был профессиональным проводником,
пересекающим пустыню то ли в тридцатый, то ли в
двести тридцатый раз. Обычно он водил туристов
через эти мёртвые пески, но трое англичан не были
туристам. Они назвались научной экспедицией, и
вместо того, чтобы воспользоваться традиционным
самолётом, почему-то выбрали этот архаичный
способ передвижения по пустыне. Но бедуину было
всё равно, кто они — лишь бы платили щедро. А сэр
Чарльз Редлинг — начальник экспедиции — похоже,
скупостью не страдал.
Процессия цепочкой тянулась по
раскалённым пескам: впереди — безмолвный, словно
изваяние, бедуин, за ним — сэр Чарльз, вечно
брюзжащий и недовольный всем и вся, далее — два
его помощника-ассистента. Оба были молоды, оба в
душе кляли шефа за самодурство, толкнувшее его на
безумный переход через Сахару на верблюдах.
К вечеру обещал показаться
оазис. По словам проводника-бедуина, там их ждали
отдых, вода и ночлег.
Через каждые пятьсот метров сэр
Чарльз неуклюже скатывался с верблюжьего горба в
горячий песок, делал какие-то замеры, брал пробы
песка и воздуха — но чаще заставлял делать
подобные процедуры своих ассистентов, которые
нехотя подчинялись.
Воздух был настолько сух и
горяч, что готов был самовоспламениться, а от
песка шёл такой нестерпимый жар, что вода во
флягах, казалось, вот-вот закипит. Ветра не было
совсем, видимость была великолепная. И ни
облачка.
В три часа пополудни
следовавший третьим в кавалькаде молодой
человек по имени Ганс Маркус, взглянув случайно
вверх, вдруг побледнел и с тревогой произнёс:
— Господин Редлинг! Небо...
падает!..
Сэр Чарльз, не прекращавший
брюзжания ни на минуту, ворчливо и назидательно,
уткнувшись багровым, в крупных капельках едкого
пота, носом в какие-то расчёты, провозгласил:
— Небо, Маркус, упасть не может,
ибо оно суть лишь кажущийся свод, а на деле —
атмосфера толщиной в десятки миль, то есть
воздух. А воздух, как тебе известно, не падает. Это
галлюцинации, Маркус. От жары. Хлебни из фляги,
поможет. Мне тоже поначалу всякая чертовщина
мерещилась, а потом привык — и ничего; мираж,
одним словом. Пройдёт.
А небо действительно
приближалось...
Полчаса спустя забеспокоился
второй помощник Чарльза Редлинга, Виктор Зак.
— Неужели и у меня началось? —
прошептал он, с тревогой щурясь на солнце.
Но вот заёрзал и вечно
невозмутимый бедуин. Он то и дело прикладывался к
биноклю и оглядывал далёкий горизонт, пытаясь
найти там причину своего безотчётного волнения.
В воздухе явно наблюдалось напряжение.
Небо медленно опускалось на
землю…
Ещё час спустя Чарльз Редлинг,
оторвавшись наконец от своих дел, поднял глаза и
замер с открытым ртом.
— Боже! — прошептал он
удивлённо. — Оно и в самом деле — падает!
Небесный свод теперь
стремительно нёсся вниз, сплющивая видимое
пространство. Воздух стал тяжёлым и густым, с
трудом проникающим в человеческие лёгкие. Было
нестерпимо душно. Хотелось выть от тоски и ужаса,
солнце сделалось кроваво-красным и пекло уже с
удвоенной, утроенной, удесятерённой силой.
Шерсть на верблюдах стала тлеть и слегка
дымиться. Безумными глазами смотрел бедуин на
корчащийся в судорогах мир и был теперь не
величественно-бронзовым, как прежде, а
мертвенно-голубым, с отливающей бледностью и
лоснящейся жиром кожей. Кровавый пот выступил на
лбу Чарльза Редлинга, кожа на суставах вдруг с
треском лопнула.
Небо падало, сокрушая
примитивные законы классической физики...
Четверо людей тряслись от ужаса, жадно хватая
распахнутыми ртами вязкий, словно кисель, воздух,
жуя его и глотая, не в состоянии вдохнуть, как ещё
минуту назад. Зак вдруг истерически захохотал, но
внезапный порыв огненного ветра сбросил его
наземь, оборвав тем самым эти похожие на лай
бешеного пса воющие звуки.
— Что это, Редлинг?! — успел
крикнуть Маркус, но тут же язык его лопнул и истёк
сукровицей на дымящуюся гриву верблюда. Волосы
под пробковым шлемом лезли, падали и истлевали на
лету, не достигнув ещё земли. Корабли пустыни, эти
бедные животные, хрипели и тряслись под
непомерной тяжестью взбесившейся атмосферы.
А небо неудержимо неслось вниз,
вниз, вниз — искривляя пространство, время,
материю...
Люди, уже сошедшие с ума,
пытались орать, выть, визжать, но их языки либо
растекались тут же закипавшей жидкостью, либо
вдруг ссыхались и превращались в порошок, — они
могли только мычать, тоскливо, протяжно,
исступлённо. Одежда давно уже истлела на них, и
теперь кожа струпьями слезала с их тел, обнажая
чёрные, в запёкшейся крови, язвы. Глаза безумными
пузырями ещё смотрели на мир, но уже не понимали
его. Всё гудело вокруг, вибрировало и металось —
но ветра не было. Ветра не было, потому что воздух
был твёрд, тяжёл и неподвижен, как гранит.
Внезапный призыв муэдзина пронёсся над жёлтым
песком — и смолк, словно одумавшись.
Некогда бездонное, а теперь
обретшее дно, ставшее твердью, но всё такое же
голубое, кристально чистое, небо было совсем уже
рядом. Вот оно, можно рукой коснуться...
Оно упало, уйдя сквозь песок.
Тишина, покой и безмолвие
снизошли на землю. Ставший вдруг каменным
монолитом песок нестерпимо блестел, сверкал,
отражая ядовитый свет ярко-белого светила, жадно
лижущего ультрафиолетовыми языками беззащитную
и безжизненную пустыню. Чёрная, глубокая, вечная
пустота, мерцающая редкими холодными звёздами,
висела над землёй. Восемь скелетов — четыре
человеческих и четыре верблюжьих — украшали
каменный ландшафт матовыми костями. Одинокое,
неведомо откуда взявшееся белое голубиное перо
медленно падало, несмотря на глубокий вакуум, и
печально кружилось, хотя ветра не было, над
мёртвой пустыней. Вот оно коснулось застывшего в
неподвижности бархана и...
Громовой голос, родившийся из
пустоты, возвестил: «За грехи твои, человек!..»
ЯВЬ
Видение апокалипсиса...
Это странное, наполненное
ирреальным ужасом видение ввергло меня в
какое-то мистическое возбуждение: словно бездна
разверзлась вдруг под моими ногами, и я лечу в
неё, лечу в вечность, в никуда — и нет тому полёту
ни конца, ни границ. Но прошло мгновение (час?
день? год?), и мрачное преддверие конца света
покинуло меня, ушло на задний план, осело где-то в
анналах моей памяти — я словно прозрел. Свет
истины внезапной вспышкой озарил мой разум, путь,
на который толкнуло меня отчаяние, открылся мне
во всей своей очевидности и ясности.
Закрой глаза и смотри.
(5)
Сон вторгся в моё «я» как чётко
осязаемая очевидность (или я стал частицей мира
сна?), подобно гигантской волне, захлестнул меня
всего, без остатка, смыв последние наносы
внешнего мира, вызвал к жизни инобытие,
воплотился в него, обрёл статус высшей
реальности (или реальность явила себя
посредством сновидения?) — я более не сомневался:
избранный мною путь интраверта есть единственно
истинный и единственно верный путь познания
самого себя. Мистический опыт, пережитый мною во
сне, облёк во плоть ту мысль, которая до сего
момента была лишь плодом умственных спекуляций.
Откуда-то из глубин сознания
всплыли слова того индийского пророка со
священной Горы Аруначалы: нет различия между
бодрствованием и сновидением, ибо оба эти
состояния — нереальны. Что ж, мудрец отринул и
мир внешней реальности, и мир сновидений, и своё
собственное «я» — чтобы раствориться в Брахмане,
Абсолюте, первичной недвойственной Реальности,
которая и есть Истинная Природа человека. Он
прошёл весь путь до конца и постиг истину в её
первозданности. Не стану оспаривать его опыт, не
стану подвергать сомнению его путь — наши пути
различны, хотя и берут начало в общей исходной
точке. Слова мудреца обрели для меня иной смысл,
наполнились иным содержанием, я вдруг постиг, на
собственном опыте испытал, что реальность мира
бодрствования и реальность мира сновидений —
реальности одного порядка, одного уровня
значимости; возможно, они лишь тени той
недвойственной Реальности, о которой твердит
Махарши, — но что мне до неё? какое мне дело до
Абсолюта? Мир грёз вполне устраивает меня в
качестве среды обитания моего отверженного «я»;
если же и этот мир когда-нибудь породит во мне
чувство «обрыдлости», — что ж, тогда, быть может,
я продолжу свой путь и завершу его в священном
Храме Господа Аруначалы. Как знать.
А пока — пока я понял (не понял —
постиг) одно: не внешний мир утратил свою
реальность, а я утратил чувство реальности по
отношению к нему; я отвернулся от него, дабы
обрести не менее реальный, но куда более богатый
мир сновидений — и не раскаиваюсь в своём шаге.
Обратный путь мне заказан, впереди же —
бесконечность...
...Визг телефонного звонка
вырвал меня из моего «я»-бытия и швырнул в мир
объектов. К горлу подкатила тошнота —
возвращение, даже на миг, было тягостным,
болезненным, совершенно ненужным.
Кажется, я вздрогнул. Откуда-то
сзади, из-за миллиона световых лет, донёсся
ехидный басок:
— Спал? Ай, нехорошо! На
рабочем-то месте? В разгар рабочего дня! Фи, как не
стыдно!
(Как же его... а, вспомнил! Вадим.
Впрочем, уверенности у меня не было. Как и желания
копаться в памяти).
Телефон надрывался. Я судорожно
сорвал трубку с аппарата.
— Галин? — Голос шефа резанул по
ушам подобно острому стилету. — Зайди ко мне.
Срочно.
Гудки. Отбой. Я осторожно
положил трубку — и только тогда открыл глаза.
Просторное помещение. Одна из
ламп дневного освещения агонизирует, посылая в
пространство предсмертный бред на языке Морзе.
Двенадцать столов. Одиннадцать бесполых
сотрудников имитируют бурную деятельность,
яростно переписывая никому не нужную
документацию и складируя исписанные листы в кипы
никому не нужной готовой макулатуры. Двенадцатый
— я, Галин. Я на работе. Роюсь в своей памяти и
извлекаю на свет Божий очередную информацию: я —
инженер. Этого вполне достаточно, чтобы
определиться в пространственно-временном
континууме мира объективной реальности.
Обречённой реальности.
Не успел я переступить порог
кабинета шефа, как в мою переносицу, всего на миг,
упёрся укоризненно-холодный взгляд.
— Садись, — сухо кивнул шеф на
стул возле своего стола-динозавра. Он с
остервенением листал телефонный справочник. Шеф
тоже неплохо умел имитировать бурную
деятельность, когда того требовали
обстоятельства. Похоже, сейчас обстоятельства
того требовали. Я сел.
Шеф отшвырнул справочник в
сторону и поднял на меня глаза. Теперь в них
таился едва сдерживаемый гнев.
— В каком состоянии эскизный
проект Экспериментальной установки Р-2? —
спросил он официально.
— Проект? — похоже, я удивился.
— Да, проект! — Его вдруг
прорвало. — У тебя что, Галин, с памятью стало
туго? Или ты бессрочную забастовку объявил?
Может, ты болен, а, Галин? А, понял — ты шпион!
Он вскочил с кресла и
стремительно зашагал по кабинету.
— Ты затесался, Галин, в наши
дружные ряды, дабы подорвать работу ведущего
отдела, так сказать, изнутри. Отвечай, Галин,
затесался?! — Он вдруг замер и вперил в меня
внимательно-сострадательный взгляд; гнев его
как-то разом иссяк. — Послушай, Андрей, может
быть, у тебя дома что-нибудь не так?
Дома? Что значит — дома? Ах да,
каждому человеку свойственно иметь свой дом.
Есть, наверное, он и у меня.
Я пожал плечами. Как ему
объяснить, что дом мой — это я сам!
Лицо шефа снова посуровело.
— Мне говорили, что ты связался
с кришнаитами. Так? — я снова пожал плечам. —
Хорошо. — Он сел в кресло и снова принялся за
телефонный справочник. Я для него больше не
существовал. — Можешь медитировать сколько
хочешь, Галин, меня это более не интересует.
Считаю своим долгом предупредить: со следующего
месяца начнётся обещанное сокращение, и твоя
кандидатура в списке стоит под номером первым.
Иди.
Боже, как он мне надоел!
Единственное, что я хочу от людей, это чтобы меня
оставили в покое. Ведь это так мало!
Я встал и вышел. У самой двери
обернулся и тихо сказал:
— Я не шпион.
— А? — шеф удивлённо вскинул
брови, но меня в кабинете уже не было.
СОН
Голан дёрнулся, зашипел и стал
надуваться. Серый, смрадный воздух со свистом
вливался в его обмякшее тело, рождая в нём жизнь,
биение пульса и живительную пустоту. Тяжёлое,
слипшееся веко единственного глаза
приоткрылось, и сумрачный взгляд воскресшего
объял видимый мир.
— Инкарнация! Инкарнация! — в
исступлении завизжала толпа у его ног.
Голан вздохнул полной грудью и
расправил затёкшие плечи. Сжиженный аммиак потёк
по его жилам, жизнь снова вошла в это уродливое
тело — душа слилась со своей материальной
оболочкой. Палач с длинной, остро отточенной
металлической спицей в страхе попятился,
оступился, скатился с эшафота на землю и,
подгоняемый хохотом, гневными воплями, свистом и
пинками, обратился в бегство.
— Инкарнация! Хвала Богу! —
неслось отовсюду.
Голан, убийца и насильник, был
казнён прилюдно, всенародно, но Господь вдохнул в
него новую жизнь, вошёл в него, слился с ним в
нерасторжимое единство, стал им самим, и теперь
Голан — Инкарнация Бога в посюстороннем
материальном мире, Верховный Правитель, ибо
миром правит Бог, только Бог, никто кроме Бога. Он
— претендент на престол, и место его — во Дворце
Каземата.
Он спустился на землю и вошёл в
толпу. Толстуны визжали, брызгали слюной и
изливали на Голана верноподданнические чувства,
а круглые, туго накачанные животы их мерно
колыхались в сумеречном вечернем свете,
подпрыгивали, словно мячи, с глухими ударами
бились друг о друга, деформировались, мялись,
скрипели. Голан с ненавистью взирал на их мерзкие
лоснящиеся рожи, ещё минуту назад обрёкшие его на
позорную смерть, а теперь готовые восхвалять
Творца за ниспослание им Своей Инкарнации в его,
Голана, образе.
— Свиньи, — прошипел претендент
с омерзением. — Грязные, вонючие свиньи.
Прямо перед ним приплясывал,
захлёбываясь от восторга, толстый, обрюзгший тип
с заплаткой на брюхе и жрал Голана лезущим из
орбиты единственным глазом.
— Вот ты! — Голан ткнул в него
пальцем. — Повторяй: я — грязная свинья, пёс
шелудивый, презренный раб. Ну!
Толстун, на которого пал выбор
Верховного Правителя, осклабился, взвыл от
восторга, завибрировал всем своим тучным телом и
с готовностью повторил, потом повторил ещё раз,
потом ещё, ещё и ещё...
— Хватит! — рявкнул Голан и
резким движением вонзил толстый длинный ноготь
мизинца в его тугое брюхо. Тот испуганно
затрепетал, заморгал, забулькал, стал неуклюже
оседать, а из отверстия в брюхе тонкой струйкой,
со свистом, окутывая стоявших рядом существ
полупрозрачным белесым облачком, стал
вырываться аммиак, унося с собой жизнь, тепло и
пустоту. Тело обмякло, бесформенной оболочкой
осело на пыльную землю и тут же было затоптано
десятками ног.
Новый взрыв
верноподданнического восторга исторгся из сотен
лужёных глоток и потряс материальный мир.
Верховный Правитель имел право карать или
миловать своих вассалов, не испрашивая на то
ничьей санкции.
— Хвала Верховному Правителю!
Война! Святая война! Изъяви волю! О, Инкарнация!
По законам материального мира,
подвластного Господу, или Верховному Правителю,
восходящая на престол Инкарнация должна
объявить войну — всё равно кому. Таков порядок.
Достаточно указующего перста, чтобы изъявить
монаршую волю и направить толпы покорных
вассалов на смерть и победу. Голан знал это.
Длинный указательный палец его средней руки
взметнулся вверх, и Голан на мгновение замер,
стоя у подножия эшафота — того самого эшафота,
где его, Голана, только что казнили. Мстительная
усмешка искривила его фиолетовые губы, обнажив
нестройный ряд редких гнилых зубов.
— Враг там! — возвестил он, и
толпа, грозно улюлюкая и хрипя, покатилась в ту
сторону, куда указывал монарший перст, сметая всё
на своём пути, сметая эшафот, сметая лёгкий
кустарник, сметая хлипкие деревянные постройки,
растаскивая попутно колья и брёвна и вооружаясь
ими, взметая ввысь тучи голубовато-белесой пыли,
клубы которой тенью ложились на багровое
предзакатное солнце. И лишь три одинокие фигуры,
три толстуна остались на опустевшем поле. В
отличие от других, они были худы и тщедушны.
— Пацифисты?! — прогремел Голан
и радостно заржал, предвкушая расправу.
— Мы против убийства, — сказал
один из них, бесстрашно глядя в единственный глаз
Правителя. — Останови бойню, монарх.
— Война священна! Это закон, —
громогласно возвестил Голан, упиваясь властью. —
Или ты не согласен с законом, смерд?! Говори!
— Убивать грех, — возразил
толстун, становясь землистого цвета, — и это
высший закон. Спаси свой народ, монарх, отмени
бойню.
Момент настал. Вот оно,
счастливое мгновение! Теперь Голан мог убивать
открыто, не боясь кары, не страшась возмездия, на
глазах у толпы, у всего мира, у всей Вселенной, ибо
он — Инкарнация Господа, Верховный Правитель,
Монарх-Самодержец и Высший Закон в едином лице.
Он зловеще ухмыльнулся, занёс среднюю руку над
головой непокорного вассала-пацифиста, взмахнул
длинным, остро отточенным ногтём и рассёк
толстуна надвое, словно саблей — этот жест у него
был отработан в совершенстве. Толстун обмяк и
сдулся, выпустив в лицо Голану туманное облачко
живительного аммиака.
— Псов надо учить, —
нравоучительно провозгласил удовлетворённый
Голан, вдыхая жизнь поверженного бунтовщика, и
грозно взглянул на тех двоих, что остались в
живых. — Ну, а вы тоже против святого убийства?
Пацифисты задрожали,
попятились, блея на ходу что-то в своё оправдание,
потом разом повернулись и что было сил бросились
наутёк.
— То-то, — подвёл черту Голан. —
Вислоухий!
Из ближайших кустов выкатился
толстун с гнусной рожей и заржал.
— А здорово ты их, а, Голан? Лихо!
Вот бы мне так научиться.
Он вскочил на пустую бочку
из-под маринованных сморчков и заплясал, вихляя
массивным задом и цокая языком от блаженства.
— Вот потеха! Ты теперь
Верховный Правитель! Ха-ха-ха! Умора!
— Сократись! — гаркнул Голан. —
Пока я не проткнул твоё жирное брюхо!
Физиономия Вислоухого
удивлённо вытянулась.
— Ты чего, Голан? Ты что, забыл?
— Это ты забыл, смерд, что стоишь
перед Инкарнацией Господа Бога, Верховным
Правителем, Голаном Первым! Пади ниц, Вислоухий!
Вислоухий медленно сполз с
бочки и испуганно округлил единственный глаз,
— Голан, ты что?.. — шёпотом
спросил он.
— Ниц!! Ну! — взревел Голан, и
Вислоухий бухнулся в голубую пыль. — Так-то.
Будешь послушен — сделаю своей Тенью. Понял?
— Понял, мой Повелитель.
— Тогда — во Дворец!
Голан влез в бочку. Вислоухий
повалил её на бок и покатил на восток, пыхтя,
кряхтя и отдуваясь. Неожиданная спесь старого
друга и сообщника чрезвычайно удручали его. Но
стать Тенью не мог мечтать он даже в лучших своих
снах.
Из-за холма вылетела группа
всадников и в один миг окружила Повелителя и его
Тень.
— Кто? — рванул лужёную глотку
глава разъезда.
— Верховный Повелитель
материального мира, — испуганно молвил
Вислоухий и дрожащим пальцем указал на бочку.
Голан неуклюже выскочил из
бочки и надменно воззрился на главного всадника.
— Ниц, псы!
Дружный, квакающий хохот
послужил ему ответом.
— Вы слышали? Ниц! Ха-ха-ха!
— Тень! — Голан в ярости
обернулся к Вислоухому. — Во Дворец Каземата!
— Стоять! — гаркнул всадник. —
За псов ты ответишь, убийца. Я узнал тебя: ты —
Голан. По тебе плачет спица палача, преступник.
— Голан казнён, — возразила
Тень чуть слышно. — В его теле — Инкарнация
Господа Бога.
— Инкарнация? — удивлённо
спросил всадник, теряя уверенность. — Что ты
мелешь, дурак?
— Запомни эти рожи, Тень, —
молвил Голан зловеще. — С них и начнём.
Всадники испуганно попятились.
Они уже начали понимать, что эти двое не блефуют.
Голан снова втиснул своё жирное
тело в бочку.
— Во Дворец! — раздался его
утробный глас.
Вислоухий, озираясь на
двигавшихся за ними на почтительном расстоянии
всадников, вновь покатил бочку на восток.
Внезапный порыв ветра вместе с
поднявшейся пылью донёс до них отчётливую
аммиачную вонь. Не дожидаясь монаршего указа,
Вислоухий остановился и обратил единственный
глаз в ту сторону, откуда примчался ветер. Голан
высунул нос из бочки и принюхался.
— Война окончена, — сказал он и
смачно сплюнул под ноги Вислоухому. — Победа и
смерть. Моя победа и их смерть.
Словно в подтверждение его слов
очередной порыв ветра швырнул ему в лицо нечто
похожее на пустой полотняный мешок. Ещё пара
таких мешков вяло, подобно кустам перекати-поля,
проволоклись по пыльной земле. Всадники обалдело
вертелись на своих неказистых лошадёнках,
пытаясь постичь происходящее. Вскоре уже вся
долина пестрела прыгающими, скачущими,
переваливающимися с боку на бок пустыми мешками.
Это были трупы погибших
толстунов, которых Голан своей монаршей властью
послал умирать в ознаменование своего
восшествия на великий престол.
Верховный Правитель
самодовольно ухмыльнулся.
— Дело сделано, господа. Святое
убийство свершилось.
Испуганные всадники бросились
врассыпную.
ЯВЬ
— Ваш билет!
Я с неохотой возвращаюсь в серый
будничный мир объектов. Надо мной завис
контролёр. Вернее, зависла, ибо это — женщина.
Немолодая, некрасивая, с красным от напряжения
лицом, во взгляде — настороженность и готовность
к прыжку. Тигрица, вышедшая на охоту.
Любопытно. Все контролёры
считают, что безбилетник — это некая норма,
пассажир же с билетом (или с прокомпостированным
талоном, что более отвечает духу современности)
являет собой вопиющее отклонение от нормы. Едва
поднявшись на первую ступеньку автобуса (или
любого другого вида городского транспорта),
контролёр a priori видит в плотной толпе пассажиров
потенциально нормальных людей, то есть
безбилетников. Просеивая их сквозь своё
контролёрское сито, он пытается выявить этих
потенциально нормальных, и всякий раз, когда ему
это удаётся, испытывает неописуемую радость.
Радость не только оттого, что не перевелись ещё
на Руси нормальные люди, а от предстоящего
бурного объяснения с ними, которое, как
показывает опыт, неизбежно: ни один нормальный,
или иначе «заяц», никогда не спешит сознаться в
своей нормальности. И свой долг этот потрошитель
пассажирских душ видит именно в том, чтобы
втолковать этому нормальному «зайцу», что он
нормален, нормален до мозга костей, и в знак своей
правоты суёт ему квитанцию. И уже совершенно
неважно, что квитанция та стоит десять тысяч
рублей (когда-то она обходилась всего в один
рубль).
Я порылся в карманах, но билета
там не нашёл. Тигрица замерла, почуяв добычу,
глаза её засветились хищной радостью. Наконец-то
хоть один нормальный! — словно говорили они.
— Ваш билет! — повысила голос
контролёрша. Лицо её пошло лиловыми пятнами —
наверное, решил я, от предвкушения схватки.
Я пожал плечам. И тут же
почувствовал, как в моё тело, где-то в области
ключицы, впиваются костлявые пальцы. Хватка
поистине оказалась железной — тигрица охотилась
всерьёз.
— Только не говорите, что вы его
потеряли! — взвизгнула она на весь автобус, умело
скрывая ликование под маской профессионального
гнева.
Вот ещё! Я и не собирался ничего
говорить. Зачем? Меня это касается менее всего.
Как правило, поимка контролёром
безбилетника приковывает внимание остальных
пассажиров. Этот раз не был исключением. Мощная
аура, кишащая бурными страстями и испускаемая
контролёршей в душную атмосферу автобусного
салона, заразила, затопила весь автобус. Затаив
дыхание, пассажиры — и нормальные, и те, кто
таковыми не являлись — с жадностью взирали,
прислушиваясь и принюхиваюсь, к
разыгрывающемуся поединку. На чьей стороне
окажется перевес?
— Так это что же получается, у
вас нет билета? — с крепнущей надеждой, почти с
уверенностью, вопросила контролёрша.
Я снова пожал плечами. (Похоже,
этот жест стал для меня единственной реакцией на
любые поползновения мира объектов вторгнуться в
мир моего «я»).
— Я так и знала! — обрадовано
взвизгнула тигрица. — У него же всё на лице
написано! (то есть то, что я нормален; осталось
лишь выдать свидетельство о моей нормальности и
взять с меня, так, между прочим, для проформы,
причитающуюся ей мзду).
Далее ритуал предписывал
определённую, отнюдь не малую, порцию
нравоучений. Констатация факта моей
нормальности умело вуалировалась негодующим
словоизвержением, обвинениями в порочности,
аморальности и всех возможных земных грехах.
Видимо, имелось в виду, что я должен был
почувствовать себя закоренелым преступником, в
лучшем случае — убийцей с многолетним стажем или
насильником малолетних. Не сомневаюсь, что
окружающие именно это и почувствовали. Пузатый
тип с обширной плешью, сидевший рядом со мной и до
сего момента с жадностью прислушивавшийся к
обвинительной речи новоявленного прокурора, с
опаской отодвинулся от меня. Но гневная речь
контролёрши пропала втуне: я был надёжно защищён
и от неё, и от всего эфемерного мира объектов
своим интравертирующим сознанием; вовне меня
просто не существовало, мой мир был ограничен
моею телесною оболочкой, служившей мне надёжным
экраном. Я остался невозмутим и спокоен.
Плечо мое заныло от судорожного
прикосновения её когтистых пальцев: она довела
себя до исступления, почти до экстаза.
— Платите штраф, гражданин! —
выпалила она сакраментальную фразу, строго
следуя предписанному сценарию.
Очередное пожатие плечами. Я не
собирался ерепениться (зачем? пассивность —
единственный способ сосуществования с миром
внешней экс-псевдореальности). Сунул руку в
карман и нащупал истрёпанный прямоугольник
картона… Любопытно, что это?
Прокурор иссяк, надо мной снова
зависла тигрица, уже ощерившая пасть в последней
готовности вцепиться в горло своей жертве. И тут
я вынимаю проездной.
Обыкновенный проездной, уже не
новый и плоть от плоти мира внешних объектов. Он
жил в моём кармане неведомо для моего
внутреннего «я»; в нужный момент рука извлекла
его оттуда и предъявила куда-то вовне, тем самым
ограждая меня от неизбежных конфликтов с этим
самым «вне». Сейчас же произошёл какой-то сбой;
видимо, автоматизм был нарушен вмешательством
моего «я» в этот совершенно ненужный и пустой
процесс общения с миром забытых вещей.
Я нарушил ритуал — это было ясно
видно по растерянному, разочарованному лицу
контролёрши. Я сыграл против правил — и тут же
был наказан гневным шипением тигрицы, челюсти
которой, клацнув, сомкнулись в пустоте; жертва
ушла из-под самого её носа. Теперь гнев её был
истинным, а не ритуально-завуалированным.
Надежда, которой она жила в последние минуты,
рухнула, уступив место разочарованию, и виноват
тому крушению был я: я не соответствовал её
меркам о нормальном человеке! Гнев с шипением
вырывался из нутра обманутой тигрицы, словно из
туго накачанной автомобильной камеры,
обволакивая меня жгучим эмоциональным туманом.
Когти, почти уже готовые вырвать ключицу из моего
плеча, в последний момент судорожно дёрнулись,
напряглись и отпрянули, словно в омерзении...
(Возможно, когда-нибудь мир
перевернётся вверх тормашками и понятие о
«нормальности» сменит свой знак на
противоположный — нормальными станут считать
тех, кто оплатил свой проезд, — о, тогда контролёр
в городском транспорте будет выдавать квитанции
именно этим «новым» нормальным, присовокупляя к
сим квитанциям изрядное денежное вознаграждение
— за их нормальность. Тогда, наверное, время
потечёт вспять).
Зачем я всё это рассказываю?
Исключительно затем, чтобы подвести к самому
главному.
Проездной был за апрель месяц. А
мой последний разговор с шефом, в котором он
объявил меня шпионом, состоялся в начале января.
Три месяца выпали из моего бытия, словно их
никогда и не было.
Это ли не яркое свидетельство
псевдо-реальности мира внешних объектов?!
Поистине,
Бодрствуя, мы идём сквозь сон.
(6)
Процесс познания бытия
неотделим от проблемы существования
человечества, проблема поиска своего места в
мире всегда стояла перед человеческим разумом и
поистине была проблемой номер один. Определив
отныне своим истинным миром мир сновидений, я
принялся постигать его.
В первую очередь я обратился к
психоанализу, вернее, попытался воскресить в
памяти всё то, что некогда почерпнул из этого
оригинального учения. Вспомнил свой последний
сон и применил к нему метод толкования
сновидений, предписанный Фрейдом. Но первые же
шаги на этом пути привели меня в тупик.
Я готов был видеть в своих
грёзах всё что угодно, но никак не сексуальную
подоплёку. Либидозные желания и переживания,
живущие в моем «я» в период бодрствования,
проявляют себя в сновидениях в невообразимых
фантасмагорических нагромождениях; вся
подспудная сексуальная жизнь человека
разряжается во сне, находя выход в
сюрреалистических удовольствиях, совершенно не
поддающимся логическому осмыслению человеком
бодрствующим — такова в общих чертах концепция
фрейдизма. Символика сновидений, предложенная
Фрейдом, позволяет установить логическую
взаимосвязь между миром сновидений и миром
объективной реальности. Основа этой символики
опять-таки зиждется на сексуальной почве — таким
образом, толкование сновидений с точки зрения
психоанализа возможно единственно с позиций
удовлетворения сексуальных (либидозных) желаний
человека, в каких бы искажённых, извращённых
формах те желания не существовали. Бесспорно,
фрейдизм — по крайней мере, в отношении
сновидений — мог бы представлять для меня
определённую ценность, если бы...
Если бы отражал истину.
Я был уверен, я знал, что
истины здесь не найду. И дело совсем не в том, что
психоанализ умалял достоинства человеческой
личности и сводил всю её жизнь исключительно к
жизни пола и стремлению к наслаждениям. Нет, моё
неприятие фрейдовского пансексуализма
основывалось на интуитивном знании (с полным на
то основанием я причислял себя к интуитивистам),
знание же это, почерпнутое мною в мистическом
опыте, свидетельствовало: опыт, пережитый в
сновидениях, не есть отражение ни внешнего мира
объективной реальности, ни бессознательной
работы человеческой психики.
Да и сам Фрейд не вызывал у меня
особенных симпатий, порой бывал даже неприятен и
противен. При всём моём уважении к творцу
психоанализа я не раз ловил себя на мысли, что и
сам он стал жертвой какой-то сексуальной мании,
которая сумела сублимироваться в его мозге,
воплотиться, проявить себя в одном из самых
скандальных учений современности. Перед глазами
стоит картина: Фрейд «исповедует» пожилую даму,
которая поверяет тому свой сон. И вот уже готово
суждение великого психоаналитика: всё
сновидение навеяно женщине (далеко не молодой,
заметьте) единственно инцестуозным желанием по
отношению к её взрослому сыну! Как здесь не
возмутиться и не возроптать? Нет, я далёк от мысли
видеть в человеке исключительно сосуд, до краев
наполненный жадными, похотливыми желаниями,
которые ищут — и находят — выход если не в
состоянии бодрствования, то уж во сне
обязательно. Это противно природе Человека.
Я заговорил о Человеке с большой
буквы? Я, который признался, что мне глубоко чужд
(читай: обрыдл) мир людей? Что ж, я готов
противоречить самому себе, ведь я сам — Человек...
Отныне я зарёкся толковать свои
сновидения. Я понял одно: их смысл — в них самих,
но никак не вовне, и постичь его отсюда, из
внешнего мира, невозможно, ибо оба эти мира не
соприкасаются ни одной из своих граней, лежат в
разных плоскостях, различных уровнях бытия, не
связанных между собой никакими логическими
узами и никакими законами.
Да, от толкований сновидений,
будь то с позиций психоанализа, астрологии или
оккультизма, я отказался раз и навсегда, но
постичь их природу, их место в моей жизни (вернее
было бы сказать: моё место в жизни сновидений) я
решил во что бы то ни стало.
Что же такое сновидение?
Сновидение — это голос Неведомого.
(7)
Окончательно, как мне
казалось, порвав с Фрейдом, я вновь вернулся к
нему, вернее, к одной его мысли, озарившей меня
вдруг подобно вспышке молнии. В сновидениях,
вещал гений психоанализа, человек полностью
отрешается от внешнего мира и остаётся наедине с
самим собой. Но если это действительно так,
продолжал я мысль, то во сне человек становится
истинным интравертом, не столько по своим
убеждения или складу характера, сколько по самой
природе сновидений.
Человек творит сновидения,
творит целый мир, мир принадлежит только ему, ибо
это его мир, его творение — и сам же
растворяется в нём, становится частицей его,
вливается в него и живёт им. Возникает любопытный
парадокс: человек творит сновидение, и в то же
время не властен над ним; творя, он теряет власть
над творением.
Ещё два-три штриха, и я оказался
на пороге великого открытия. Если оба мира — яви
и сна — равнозначны и реальны (а в последнем
сомнений у меня больше не осталось), то человек в
сновидениях обретает статус Самого Господа Бога!
Аналогия здесь полная: Бог творит мир из ничего
(сновидец творит свой мир также из ничего),
сотворённый мир начинает жить по собственным
законам — Бог теряет власть над ним. Правда,
утверждать мысль о потере Богом власти над всем
миром было бы слишком смелым допущением, этого
знать человеку не дано, но то, что высшее Его
творение — человек — более не подвластен Ему, не
подлежит никакому сомнению: учение о свободе
воли не яркое ли тому подтверждение? Более того, я
позволю себе подвергнуть сомнению всеведение и
всевластье Господа и в отношении всего
остального мира, — не одна ли это из тех иллюзий,
которые творит человек во облегчение
собственного существования? Вся история рода
человеческого вопиет скорее о бессилии Господа,
нежели о всемогуществе Его над миром. Сотворив
нечто из ничего, Он сотворил непостижимое для
Самого Себя — точно также сновидец творит
непостижимый для себя мир сновидений. Однако, так
ли уж непостижимы эти два мира, один — для Бога,
другой — для человека? Непостижимость та имеет
границы, и пока Бог, или человек, находятся вне
мира своего творения, мир действительно сокрыт
от их понимания; постичь его можно только
изнутри, слившись с ним, войдя в него органически,
как часть единого целого. Что знаем мы о Боге? в
нас ли Он? в мире ли? или там, за чертой
непостижимого, вовне? Что знаем мы о человеке?
Что ж, о человеке мы знаем
кое-что, а именно: большую часть своего земного
существования он находится вне мира своих
сновидений — и потому мир тот для него
непостижим. Но стоит лишь ему окунуться в царство
грёз, как шоры спадают с глаз его, являя взору
творение в первозданной его истинности.
Непостижимое становится постижимым и
постигаемым, сон — явью, явь — сном.
...достоверностью стали сны, неопровержимо
доказанной достоверностью... а явь стала сном. (8)
Вряд ли о Боге мы узнаем
когда-нибудь больше: Он Сам для нас непостижим,
ибо стоит над миром, вне мира, около мира. Он
непостижим для нас так же, как и мы для Него —
между нами высится грань непостижимости.
Продолжим аналогию и по другую
сторону: не есть ли Бог всего лишь один из многих
подобных ему Богов, для коих мир яви суть некий
внешний мир, мир высшей объективной реальности,
где каждый из Них столь же одинок и неприкаян, как
и человек в этом мире? И не является ли Бог в наш
мир лишь тогда, когда Он спит и видит нас лишь как
свою фантазию? В периоды же бодрствования Он
покидает нас, покинув же — тотчас забывает. И не
явил ли Бог Самого Себя в одном из Своих
сновидений в образе Иисуса Христа?
Быть может, и я когда-нибудь
предстану эдаким Христом в мире своих грёз...
Поистине, жизнь наша —
галлюцинация, но не дьявола, а Господа Бога.
Галлюцинация ли, сон — есть ли здесь грань?
...где границы? Сладкий сон, горький ли сон, —
о, жизнь, быстрым видением проносящаяся! (9)
Мысль о том, что все люди, даже
самые ничтожные, жалкие и никчемные — Боги
каждый в своем мире, явилась мне подобно удару
грома среди ясного неба. Какой теперь
смехотворной казалась мне идея Фрейда о
сексуальной природе сна! Человек — Бог, но никак
не сексуальный маньяк. Бог — это звучит гордо!
И снова я оказался на распутье.
Что предпочесть? Остаться ли одним из миллионов
таких же как я заброшенных и одиноких тварей,
именуемых людьми, или же стать Богом? Не обрести
себя в Боге, как учит догматическое христианство,
и не обрести Бога в себе, как учат мистики и
пантеисты, а именно стать Богом, боговоплотиться.
Я избрал последнее — и, видит
Бог (который же из Богов?), не ошибся в выборе.
СОН
Солнце уже зашло, когда бочка с
монархом была доставлена в столицу. Толстуны
попрятались по своим норам, не смея показаться на
глаза Повелителю и его Тени. Дворец Каземата был
пуст. Приспешники прежнего монарха бежали,
прихватив с собой и самого монарха. Но Голану
сейчас было не до них.
— Вислоухий, веди меня в Камеру
Жизни, — приказал он бывшему другу, и тот уловил в
голосе Повелителя дрожь и нетерпение.
— Сию минуту, Голан, —
засуетился Вислоухий, выволакивал монарха из
тесной вонючей бочки. — Мне бы сперва по малой
нужде...
Голан позеленел от ярости.
— Запомни, Тень, — зашипел он,
приблизив единственный глаз к лицу слуги, —
здесь, в этом мире, может быть только моя нужда.
Моя! Усвоил, смерд?! И сейчас я нуждаюсь в том,
чтобы ты сопроводил меня в Камеру Жизни. Повтори!
— Я должен отвести тебя в Камеру
Жизни, мой Повелитель, — послушно проблеял
Вислоухий, трясясь всем телом.
— То-то, — заключил Голан. —
Веди же!
Они углубились внутрь
пустынного Дворца, шли по многочисленным
переходам, пересекали роскошные залы,
карабкались по бесчисленным лестницам,
спускались в подвалы, пока наконец не оказались
перед массивной металлической дверью,
напоминающей вход в бомбоубежище. Дверь никто не
охранял: стража разбежалась, словно тараканы.
— Кажется, это здесь, —
неуверенно пробормотал Вислоухий, почёсываясь.
— Открывай! — приказал Голан,
едва скрывая нетерпение.
Вислоухий навалился на засов,
дверь скрипнула и тяжело подалась в сторону. В
лица им пахнуло застоявшимся запахом плесени,
погреба и аммиака.
Голан шагнул первым.
— Вот она, сокровищница Дворца
Каземата! — восхищённо прошептал он.
Тусклый свет факелов освещал
длинное узкое помещение, по сторонам которого
тянулись многочисленные стеллажи, до отказа
заставленные стеклянными бутылями и
металлическими канистрами. Голан схватил одну
бутыль, но не удержал, бутыль выскользнула из его
пальцев, упала и разбилась. Едкая, дымящаяся
жидкость растеклась по бетонному полу.
Голан вдохнул полной грудью и
блаженно зажмурился.
— Аммиак, — самозабвенно
прошептал он.
Он схватил вторую бутыль, на
этот раз более аккуратно и осторожно, бережно
вынул пробку, понюхал, крякнул от удовольствия и
приник к горлышку. Живительная влага быстро
вливалась в его пустое нутро. Опорожнив бутыль,
Голан откинул в сторону пустую посудину и взял с
полки ещё одну. И лишь после третьей, раздувшись
до неимоверной величины и заполнив до отказа
своё тело нашатырным спиртом, оглянулся к
Вислоухому. Тот стоял в углу и тихо, с оглядкой,
оправлялся.
— Ты что?! — взревел Голан и
вдруг расхохотался.
— Не могу больше, Голан, —
обречённо пробубнил Вислоухий, вибрируя всем
телом, но, услышав хохот Повелителя, робко
улыбнулся в ответ.
Выпитое зелье ввергло монарха в
благодушное расположение духа.
— Ха-ха-ха! — гремел он, катаясь
по бетонному полу в приступе истерического
веселья и разбрызгивая пролитый нашатырь. — Ты
всё тот же, Вислоухий. Готов гадить даже в святая
святых моего Дворца! Ох, держите меня, я сейчас
лопну от смеха...
Сначала тихо, застенчиво, только
слегка похихикивая, потом всё более и более
расходясь, Вислоухий принялся вторить своему
Господину, и вот уже оба — Повелитель и его Тень
— в две глотки вопили, брыкались, носились,
кувыркались, орали разухабистые песни своего
преступного прошлого...
— Пей, Вислоухий! — благим матом
визжал Голан, вливая в жадную утробу слуги одну
бутыль за другой. — Я угощаю! Сегодня мой день!
Они быстро опьянели и вскоре
затихли меж стеллажей с изрядно поредевшими
запасами аммиака, в луже из спирта, пополам
смешанного с мочой, потрясая низкие своды Камеры
Жизни хриплым храпом.
Первым очнулся монарх. Его
колотил озноб, от одежды несло какой-то вонючей
гадостью. Факел чадил, наполняя помещение мутным
чёрным дымом. Он был зол и угрюм, нутро
настоятельно требовало новой порции зелья.
Высосав из десятилитровой стальной канистры
добрую половину (стеклянную бутыль он не решился
взять в дрожащие руки), Голан с остервенением
пихнул ногой бесчувственное тело Вислоухого. Тот
застонал и, не просыпаясь, осыпал Голана мерзкой
бранью.
— Вставай, ублюдок, — прохрипел
монарх и двинул слугу вторично по его толстому
заду. — От тебя несёт, словно от кучи дерьма!
Вислоухий сел. Его нещадно
мутило, большая, словно качан капусты, голова
билась в приступе похмельного синдрома.
— Где это я? — Его единственный
глаз таращился по сторонам, скудный умишко
пытался восстановить цепь предыдущих событий.
— В сортире у Господа Бога, —
зло огрызнулся Голан. — Поднимайся же, смерд, не
заставляй ждать своего монарха!
— М-м-м... — промычал Вислоухий,
икнул и схватился за голову. Обрывки
воспоминаний постепенно внесли некоторую
ясность в его атрофированный мозг. Он встал,
пошатнулся и снова упал. Странный чмокающий звук
донесся до Голана.
— Ты что, спятил?
Распластавшись, Вислоухий лакал
ещё не успевшую испариться жидкость прямо с пола.
— Свинья, — с омерзением
скривился Голан и двинул слугу в третий раз.
Вислоухий поднялся и, шатаясь,
пошлёпал к выходу.
— Плохо мне, Голан, ох, плохо, —
проблеял он. — Сейчас меня...
Он вдруг скрючился и весь
подался вперед. Его обильно вырвало.
— Обожрался, сволочь, — уже без
злости, даже с какой-то отеческой лаской,
произнёс Голан. — На, выпей!
Он протянул слуге початую
канистру, из которой только что пил сам.
Вислоухий сильно передёрнулся и жадно приник к
горлышку.
— Всё, кажется отпустило, —
переведя дыхание, пробормотал он.
— Тогда идём! — приказал Голан.
Они покинули Камеру Жизни, даже
не потрудившись запереть за собой дверь.
Солнечный свет ударил им в лица.
— Уже утро? — удивился
Вислоухий. Он был зелен, грязен и жалок.
— Ну и рожа у тебя, Тень, —
брезгливо поморщился Голан.
— У тебя не лучше, мой король.
Монарх развернулся и хлёстко
двинул Вислоухого по жирной морде. Тот
перекувырнулся в воздухе и отлетел шагов на
десять.
— Ты что, взбесился, Голан? —
обиделся Вислоухий, с трудом поднимаясь на ноги и
потирая ушибленный нос.
— Впредь воздержись от подобных
высказываний в адрес своего Повелителя, —
нравоучительно, без злости, заметил монарх. — Не
забывай, что ты — всего лишь моя Тень.
— Прости, мой Повелитель.
— То-то же. Веди меня в Камеру
Смерти.
— В Камеру Смерти?!
— Я не повторяю дважды, — чётко
отрезал Голан, и единственный глаз его налился
гневом.
— Да, мой Повелитель. В Камеру
Смерти.
И снова начались скитания по
безлюдному Дворцу Каземата. Наконец они достигли
цели.
В противоположность Камере
Жизни, Камера Смерти представляла собой высокое
круглое помещение, у стен которого размещались
всевозможные орудия убийства, порой хитроумные,
сложные и замысловатые, но в основном здесь были
собраны тонкие металлические спицы различной
длины, которыми палачи обычно пользовались,
приводя смертные приговоры в исполнение.
Широко расставив ноги и выпятив
брюхо, Голан стоял посреди зала и мрачно
усмехался, а из-за его плеча, ёжась и икая,
испуганно выглядывал Вислоухий.
— Уйдём отсюда, Голан, — блеял
слуга.
— Сократись, смерд, — бросил
Голан и шагнул вперёд. Взгляд его упал на длинную
острую титановую спицу, пожалуй, самую длинную и
самую острую из всех здесь имеющихся. Монарх с
благоговением взял её в руки и со знанием дела
пощупал остриё. Солнечный блик отразился на
одной из её граней.
— Это как раз то, что мне нужно.
— Что? — не расслышал Вислоухий.
Голан резко повернулся и
приставил остриё спицы к тугому пузу слуги. Тот
побледнел и в страхе закатил единственный глаз.
— Боишься? — ласково спросил
Голан и скривился в усмешке. — Это хорошо, что
боишься. Ты и должен бояться, и ты, и вся эта
пугливая мразь — на то я и монарх, Верховный
Правитель мира.
Он отвёл спицу в сторону.
— Ох, и напугал ты меня, Голан, —
судорожно вздохнул Вислоухий, не в силах
оторвать взгляда от титанового острия.
— Идём, — приказал Голан и
быстрым шагом направился к выходу. Спицу он
прихватил с собой.
Они поднялись в Палату
Церемоний. Здесь их уже ждала толпа
новоиспечённых царедворцев и приспешников,
собравшихся ещё затемно, дабы выразить свои
верноподданнические чувства и вовремя поспеть к
раздаче постов, чинов и портфелей, кои со сменой
Правителя всегда обновлялись и назначение
которых по заведённой издавна традиции обычно
производилось в первый же день нового правления.
Буря ликования затопила Палату,
но монарх пресёк её в самом зародыше, воздев
кверху остро отточенную спицу. Наступила
гробовая тишина.
— Ты! — Голан ткнул спицей в
ближайшего толстуна. — Будешь моим секретарём.
Остальные — вон отсюда! Живо!
Робко, боясь поднять глаза на
Повелителя, сановные толстуны стройной чередой
потянулись к выходу, пока в зале не осталось
только трое: секретарь, Вислоухий и сам Голан.
— Желаю изъявить монаршую волю,
— возгласил Голан, развалясь на шикарном троне,
отделанном драгоценной древесиной и усыпанном
самоцветными каменьями. — Пиши! Указ №1
Верховного Повелителя материального мира Голана
Первого.
Секретарь изготовился писать.
— Первое, — начал Голан. —
Уничтожить содержимое Камеры Смерти, а саму
Камеру — замуровать навечно.
— Но как же так, Голан! —
изумился Вислоухий. — А казни? А святое убийство?
— Сократись, Тень! — рявкнул
Голан, метнув в Вислоухого гневный взгляд. —
Второе. По всей Империи ликвидировать все
судебные органы. Третье. Объявить бывшего
монарха и всех, кто служил ему, вне закона и
предать их личному суду Верховного Правителя
Голана Первого. Четвертое. Доставить во Дворец
Каземата всех служителей бывших императорских
судов, а также палачей. Пятое. Доставить во Дворец
Каземата всех пацифистов, анархистов,
коммунистов и демократов. Шестое. Доставить во
Дворец Каземата тот конный разъезд, что нёс вчера
службу у западных стен города. Седьмое. Под
страхом смерти запретить вход в Камеру Жизни
любому из моих подданных без высочайшего на то
моего повеления. И восьмое. — Голан встал,
расправил плечи, голос его зазвенел торжественно
и громко. — Объявить Верховного Правителя всего
материального мира, Монарха-Самодержца Голана
Первого Единственным Верховным Судьёй и
Единственным Верховным Палачом по всей Империи!
Да будет так, как я сказал.
— О! — восхищённо завыл
Вислоухий. — Ты мудр, мой Повелитель, как тысяча
солнц!
— И сорок девятое, — добавил
Голан, снова усаживаясь на трон и кидая
благосклонный взгляд на слугу. — Объявить полную
реабилитацию бывшего мокрушника Вислоухого и
назначить его Тенью Верховного Правителя Голана
Первого.
— О! О!.. — Вислоухий едва не
захлебнулся от восторга и со всего маху бухнулся
на колени. — Я вечный твой должник, мой король!
— Твой долг — в повиновении, —
отрезал польщённый монарх и движением руки
отпустил секретаря. — Ступай!
ЯВЬ
Порой память бросает меня в
прошлое.
...длинный хвост электрички
бесконечно-медленно тянется мимо меня. Я сгораю
от нетерпения: до начала рабочего дня остаётся
всего восемь минут. Во что бы то ни стало мне
нужно попасть на ту сторону железнодорожной
ветки, и если я не сделаю это сейчас, сию минуту, я
безнадёжно опоздаю — но пыльная зелёная змея
поезда преграждает мой путь. Стремительно летят
секунды... если бы так же стремительно летел этот
проклятый поезд! Дорога в этом месте делает
изгиб, и потому я не вижу ни начала электрички, ни
её конца. Обойти её? Быть может, это и было бы
самым разумным, но сейчас веления рассудка для
меня неприемлемы. Я жду. Жду, когда поезд
иссякнет. Остановился. Рискнуть? Нырнуть под
вагон и вынырнуть по другую сторону состава, как
я делал это уже не раз? Я в нерешительности. Опять
пошёл. Проклятье! А секунды летят, неизбежно
складываясь в минуты... Стал. Пропади всё пропадом
— рискну!.. Снова пошёл. Я готов завыть от
отчаяния. Снова замер. Теперь или никогда…
Я ныряю под вагон и оказываюсь
стиснутым с боков какими-то подвесными ящиками,
которые крепятся к стальному брюху состава.
Ныряю — и в тот же миг поезд трогается. Чувствую,
как слева на меня надвигается, неумолимо,
фатально наползает нечто грязное, серое,
смертельное... упирается в плечо... хочет
опрокинуть... размазать по полотну... я сжат в
стальную пружину... лишь бы страх не парализовал
меня. Впереди, в полуметре — спасительный
просвет. Теряю равновесие... стальная масса
вот-вот опрокинет меня... Мгновение — и я пулей
вылетаю из-под вагона. Цель всё-таки достигнута.
Джинсы на коленке порваны. Меня
трясёт в ознобе. Дыхание смерти коснулось меня —
слишком остро, слишком явственно ощутил я его на
себе. Что-то рвётся во мне, пелена спадает с глаз,
я словно пробуждаюсь. Где я? По ту сторону
железнодорожной ветки? Нет, по ту сторону
смерти... Я вброд перешёл Стикс, заново родился —
и это не пустые слова, это то самое ощущение,
которое я тогда испытал.
Камю как-то сказал, что опыта
смерти не существует. Если бы тогда, в шестьдесят
пятом, он не погиб в автомобильной катастрофе, а
остался жив, лишь чудом избежав смерти, уверен, он
бы отрёкся от этих слов. Знаю одно: тогда, в первые
мгновения после спасения от неминуемой, казалось
бы, гибели, я пережил этот опыт.
Боялся ли я умереть? О, я жаждал
жить! Страстное желание одного порождало
панический страх перед другим. Не раз потом
прокручивал я в уме ту ситуацию — и холодный,
смертельный ужас железными тисками сковывал моё
сердце. Представить себе иной, слишком реальный в
тот момент, исход было для меня самой страшной
пыткой.
Боюсь ли я смерти сейчас? Ответ
на этот вопрос можно дать, лишь ответив на другой:
жажду ли я жить?
Не знаю. Тогда знал, а сейчас...
Жизнь в мире объектов более не представляет для
меня интереса, она обесценилась, развеялась,
словно дым, стала пустым местом. И тем
притягательней стала для меня иная жизнь — жизнь
в мире сновидений. Как соотносится эта иная жизнь
со смертью? Не родные ли они сестры?
Сон, если верить Шопенгауэру,
есть часть смерти. Кто-то (не помню, кто именно; да
это и не важно) добавляет: сон — это репетиция
смерти. И тот и другой бесконечно далеки от
истины, ибо не поняли ни природы смерти, ни тем
более природы сна.
Сон — это изначально данная
человеку форма жизни, но форма не единственная,
поскольку имеется и иная форма — явь. Эту форму
(сон) человек наполняет реальным содержанием —
сновидениями, которые творит, пребывая в
состоянии сна. Таким образом, если сон есть форма
жизни, то сновидения — сама жизнь.
Никаких родственных отношений
между сном и смертью нет и быть не может, ибо,
во-первых, смерть есть отрицание жизни, в какой бы
форме эта жизнь не была явлена, и во-вторых,
смерть не имеет протяжённости во времени, она —
всего лишь миг, рубеж, Рубикон, качественный
скачок, определяющий переход человеческого
индивидуума как элемента внешнего мира
объективной реальности из сферы бытия в сферу —
небытия? инобытия? Вопрос, который человечество
пытается разрешить не одну тысячу лет.
...смерть сама по себе никак не связана
с внежизненной областью, ибо дверь есть
лишь выход из дома, а не часть его
окрестности, какой является дерево или холм. (10)
Точка зрения примитивных
материалистов на проблему смерти и посмертного
существования давно уже казалась мне
неприемлемой в силу своей полнейшей
безысходности и тупиковости; казалось, ещё шаг по
тому пути — и мы попадём в царство абсурда
Альбера Камю. Ни в материалистическом подходе, ни
в атеистически-экзистенциальном истины я для
себя не открыл. Кто-то, возможно, скажет, что в
своих изысканиях я руководствуюсь предвзятостью
и предубеждённостью, а моя точка зрения целиком
опирается на пустую иллюзию. Стоит ли спорить?
Возможен ли здесь вообще рациональный подход и
логически обоснованные доводы? Я знаю то, что я
знаю, моё знание сродни знанию верующего о
существовании Бога, и никакие логические
выкладки, никакие доводы рассудка не смогут
опровергнуть это знание. «Есть Бог в нас, значит
он есть», — говорит Владимир Соловьёв. Знание о
Боге есть результат истинной веры — точно так же
моё знание о смерти есть результат высшей
интуиции.
Пришёл я к этому не сразу. После
долгих блужданий в потёмках человеческой мысли я
обратился наконец к некоторым религиозным
учениям и принял на веру идею о бессмертии души.
Снова иллюзия? Что ж, не исключено. Впрочем,
исследования Раймонда Моуди и Элизабет
Кюблер-Росс убедительно доказывают обратное.
И всё же человек смертен. Данный,
конкретный человек смертен. То, что живёт после
смерти — будь то бестелесная душа (христианство)
или душа, обретшая иную плоть (индуизм) — уже
не есть тот, прежний человек. Человек смертен
именно как органическое единство плоти и души —
смерть нарушает это единство. Умирает человек, но
не умирает плоть, ибо она всего лишь набор
химических элементов; не умирает и душа, ибо она
вечна.
Но что мне до того? Всё это —
лишь аспекты внешнего, чуждого мне бытия,
бытия-яви. Явь же как форма жизни бесконечно
далека моему внутреннему «я», или, выражаясь с
предельной точностью, явь та глубоко обрыдла мне.
(Как же беден французский язык! стал бы иначе
Сартр «обрыдлость» называть «тошнотой»?)
Что же сон? Обрывается ли жизнь
сна после смерти человека, или смерть — всего
лишь один из аспектов внешнего бытия-яви? Может
быть там, в глубине, в бездне, внутри моего «я»
смерть проходит незамеченной, необязательной?
Вопросы, вопросы, на которые нет ответов….
Жизнь являет себя человеческому
«я» в двух формах — яви и сна. Жизнь в форме яви
бренна, конечна, ибо «я» здесь — всего лишь
смертный человек; иное дело — сон... Во сне моё «я»
становится Богом.
Человек есть маленький бог в своём собственном
мире, или в микрокосме, управляемом им
на свой манер; он творит в нём нечто удивительное. (11)
Что ж, очевидность неумолима:
человек смертен — но смертен ли Бог? И если да, то
переживёт ли сновидение сновидца? В мире
объектов творения, как правило, долговечнее
своих творцов...
От вопросов пухнет голова,
вскипают, плавятся мозги. Проблема смерти завела
меня в тупик, идея о бессмертии души всё ещё не
привела меня к конечной истине. Я не знаю, как
отразится смерть на моём внутреннем мире, мире
сновидений; я не знаю, умрёт ли во мне Бог. Роковой
предел скрывает от меня бесконечность
посмертного существования — это ложь, что
существует опыт смерти, я действительно его не
имею. Опыт предполагает качественную
неизменность субъекта, наблюдающего опыт, и
возможность изменения объекта, над которым
данный опыт ставится. Опыт смерти сливает
воедино наблюдателя с подопытным кроликом;
заведомо известный результат, заключённый в
качественном изменении объекта, делает
невозможной неизменчивость субъекта. Меняясь,
субъект перестаёт быть самим собой, опыт теряет
смысл, со смыслом исчезает и сам опыт. Остаётся
чистая, голая смерть... Нет, смерть мне неведома — пока
неведома.
Что мы знаем о смерти?
О, если б что-нибудь знали! (12)
Вечный сон...
Так порой называют смерть. Что
может быть более далёкое от истины, чем подобная
аналогия? Сон — и смерть. Жизнь — и ничто... Нет,
нет, вечный сон — если таковой, конечно,
существует — есть как раз та скрытая, невидимая
форма внутренней жизни, которая единственно
возможна — о, если бы только она была возможна! — после
смерти. Может быть, вечный сон и есть обратная
сторона бессмертия души? Быть может, бытие
бессмертной души в мире внешних объектов
сопряжено с инобытием вечного сна в мире
внутреннего «я»? И единство то нерасчленимо? Ибо
свет возможен только как противоположность
тьмы...
Все мы ходим под Богом. Под
нашим, общим Богом. И судя по тому, что мир погряз
в пороке, зле и страданиях, наш Бог ещё не умер.
Сновидения — лишь эпизоды в Его жизни, ещё
недосуг Ему обратить Свой божественный лик —
навечно, а не время от времени — к единственному
Своему творению. Лишь со смертью Его приидет на
землю истинное Царствие Божие.
Лишь смерть способна соединить
Меня, Бога, с миром Моих грёз — на веки вечные.
Может быть, тогда мир-сон приоткроет Мне тайны
свои?..
Дикая мысль вздыбилась в моём
мозгу: входя в мир сновидений, не встречу ли я там
Бога, как одно из своих творений?
Лента Мёбиуса....
СОН
В полдень монарший указ был
обнародован, а уже к вечеру во Дворец Каземата
потянулись толпы оговоренных в указе лиц: кто
добровольно, кто — под усиленной стражей. Голан
Первый величественно восседал на троне, справа
от него мельтешил Вислоухий, полукругом вокруг
трона расположились вновь избранные высшие
сановники государства. В руках Голан нетерпеливо
вертел титановую спицу. Вскоре Палата Церемоний
наполнилась толпой явившихся пред светлое око
монарха толстунов, вызванных для расправы.
Огромный зал не мог вместить всех, и потому
большая их часть осталась ждать своей участи вне
Палаты. Изловленный у самых границ Империи
бывший монарх и кучка его приспешников жались в
тени громадной колонны слева от трона. Чуть
поодаль сгрудились мрачные анархисты, вызывающе
вели себя коммунисты, смело смотрели в глаза
монарху пацифисты. Судейские чиновники
испуганно озирались по сторонам, не ведая
грядущего; их напудренные парики и чёрные мантии
казались жалким и бутафорскими. Десятка два
палачей невозмутимо, скрестив руки на груди,
стояли у самых дверей в залу. Вход в Палату
Церемоний охранял усиленный наряд дворцовой
стражи.
Голан поднялся и обвёл толпу
надменным взглядом.
— С сего дня, — прогремел его
голос под сводами зала, — я, Голан Первый, сам
намерен вершить суд в моём государстве. Я —
единственный Верховный Судья!
— Но, сир, есть же закон... —
неуверенно возразил было один из судейских.
— Закон — это я, — возвестил
Голан, — и нет закона высшего для моих подданных.
А посему любой суд, помимо моего, отныне
незаконен. — Он сделал знак судейским чиновникам
приблизиться; те безропотно повиновались. — Вы
подлежите смерти как вредные для монархии
элементы, и карать вас буду я!
Судейские затряслись, кто-то
грохнулся в обморок. Голан приблизился к первому
из них, занёс над ним титановую спицу и глубоко
вонзил в тело несчастного.
— На, получай!
Мрачная улыбка искривила его
губы. Судейский обмяк, пронзённый насквозь,
лёгкое облачко аммиака зависло над местом казни.
Голан подошёл ко второму — и та же процедура
повторилась вновь. В зале стояла мёртвая тишина,
и лишь изредка роптал кое-кто из оппозиционеров.
Более часа расправлялся монарх с судейским
чиновниками, и вот последний из них пал жертвой
монаршей кары. По сигналу Вислоухого стражники
тут же выволокли груду мешкообразных тел в
чёрных мантиях вон.
— Теперь черёд палачей, —
объявил Голан, разминая уставшую кисть. —
Подходите по одному.
Палачей было значительно
меньше, и держались они куда спокойнее судейских:
видимо, привычка к чужой смерти сделала их
нечувствительными к смерти собственной. Они
подчинились безропотно, молча.
Голан с уважением оглядел
шеренгу палачей. Мимолётная тень сожаления,
вызванная чувством профессиональной
солидарности — и Голан, и палачи были убийцами,
каждый в своём роде, — на миг мелькнула в его
единственном глазе, но только на миг: уже в
следующую секунду взгляд его окреп, посуровел,
губы плотно сжались.
— Вы мне больше не нужны.
Палачи умирали молча, со
скрещенными на груди руками. До самого
последнего вздоха ими владела полнейшая апатия.
Но вот и их тела были убраны из
Палаты.
— Теперь ты! — Голан ткнул
спицей в сторону бывшего монарха. — И все вы! — Он
сделал широкий жест остриём, охватывая всех его
приспешников. — Живее!
— Нет! — завопил бывший монарх.
— Я жить хочу! Слышишь, жить!
— Такова моя воля, — тихо, но
отчётливо произнёс Голан. — Не заставляй меня
ждать, смерд.
Бывший монарх упал на пол и
забился в истерике. Двое стражников подхватили
его под руки и подтащили к ногам грозного
Повелителя.
— Не-е-ет! — заорал обречённый,
выпучив от ужаса единственный глаз.
— Да! — словно ударил Голан и
воткнул в него спицу.
Бывшие сановники не заставили
себя долго ждать и понуро потянулись к трону.
Вислоухий от души наслаждался
этим зрелищем, широкая сладострастная гримаса не
сходила с его ухмыляющейся лоснящейся рожи;
тенью скользил он за своим Повелителем,
действием оправдывая свой высокий чин.
Покончив с бывшим монархом и его
приспешниками, Голан обратил свой божественный
взор на многочисленную оппозицию. Их здесь было
большинство, и они-то как раз вызывали наибольшую
ненависть Верховного Правителя, ибо смели быть
непокорными ему, Голану Первому.
— Что ж, перейдём к главному
пункту нашей сегодняшней программы, —
усмехнулся он, и единственный его глаз злобно,
торжествующе заблестел. — Есть добровольцы?
— Есть! — крикнул молодой
анархист и отважно выступил вперёд.
— Вот как? — Голан удивлённо
вскинул бровь. — Что ж, подходи.
— У него бомба! — взвизгнул
Вислоухий и опрометью нырнул под трон.
Быстрым движением
смельчак-анархист выхватил из-за спины ручную
гранату, замахнулся, но... Ближайший к нему
стражник оказался проворнее его; словно тигр,
бросился он на молодого террориста, выхватил из
его рук гранату и швырнул в окно. Спустя
секунду-другую с улицы донёсся взрыв, посыпались
цветные оконные витражи. Скрученный анархист был
доставлен к ногам монарха. По Палате пронеслась
волна смятения и запоздалого ужаса…
— Та-ак, — протянул Голан, умело
скрывая дрожь в голосе. Лицо его посерело, глаз
налился краснотой. — Ты смел, но глуп, молокосос,
смел, потому что поднял руку на своего государя,
глуп, потому что обрёк на смерть не только себя
самого, но и всю свою вонючую родню. Доставить ко
мне родственников этого мерзавца! — рявкнул он,
обращая к стражникам грозный свой лик. Потом с
силой всадил в отважного анархиста свою
смертоносную спицу. — На, получай, щенок!
Теперь дело пошло быстрее. Ночь
была на исходе, Голан явно устал, рука плохо
повиновалась ему. Чувства притупились, смерть
врагов пресытила его сверх всякой меры, да и шок
от неудавшегося покушения на его царственную
особу дал о себе знать: нервы его были на пределе.
Вислоухий ходил за ним, поминутно спотыкаясь и
откровенно зевая. А толпа врагов тем временем
редела всё больше и больше. Уже в преддверии
Палаты Церемоний было пусто, все оставшиеся в
живых без труда разместились в центре залы,
теснимые от стен стражей. Обречённые на смерть
роптали теперь во весь голос, они тоже устали,
устали ждать своей очереди, и грядущая смерть уже
казалась им избавлением. Они откровенно клеймили
Голана бранными словами, называли его
диктатором, тираном, узурпатором, убийцей,
садистом-шизофреником, растлителем малолетних и
похотливым котом. Они смотрели ему прямо в лицо,
не скрывая своей ненависти и презрения — Голан
лишь хохотал им в ответ и крикунов приканчивал
первыми. Последним пал старый коммунист, перед
кончиной пообещавший вздернуть всю эту
дворцовую мразь на сотнях виселиц.
Впрочем, осталось ещё несколько
толстунов — тот самый конный разъезд, посмевший
накануне подвергнуть сомнению божественность
Верховного Правителя и не пасть пред ним ниц по
первому же его повелению. Все они тряслись от
страха и жалобно скулили.
— Пощади нас, Повелитель! —
возопил глава разъезда, бухнувшись перед ним на
колени; остальные не раздумывая последовали его
примеру. — Туман неведения застлал глаза наши в
тот роковой для нас час, когда ты, о Великий, с
триумфом въезжал в столицу нашего
благословенного государства. Пощади!
— Пощадить, что ли? — с
полувопросом обернулся Голан к засыпающему на
ходу Вислоухому. Ему надоело карать, но и
миловать он не умел.
— Пощадить, — кивнул Вислоухий
машинально.
— А, так ты вступаешься за этих
псов? — заорал монарх и пнул Тень так, что тот
врезался в гущу полусонных сановников. — Ну нет,
теперь-то им пощады ни за что не будет.
Ослабевшей рукой вонзал он
спицу в тугие покорные тела солдат; стражники
следом выволакивали сдувшиеся безжизненные
мешки из зала.
— Всё, с крамолой в Империи
покончено. Раз и навсегда. — Он в бессилии
плюхнулся на трон. — Уйдите все. Тень, останься.
Когда сановники, шатаясь и
похрапывая на ходу, покинули Палату Церемоний,
Голан ухватил Вислоухого за нос и притянул его к
себе.
— А теперь, Вислоухий, двинем в
Камеру Жизни. В глотке пересохло так, словно там
кирпичи обжигали.
Вислоухий визгливо заржал,
сонная одурь мигом слетела с него.
— Дело говоришь, Голан. Вот
только... — он замялся.
— Опять?! — загремел монарх
сурово.
Слуга кивнул и виновато развёл
руками.
— Физиология моего организма
настоятельно требует... — начал было он.
— Заткнись, засранец, — рявкнул
Голан и устало махнул рукой. — Ладно, валяй,
только отойди в сторонку. Не выношу вида твоего
жирного зада...
Утром следующего дня Голан
снова очухался первым, но будить Вислоухого не
стал. Перешагнув через распростёртое у порога
тело слуги, он покинул Камеру Жизни. Сегодня Тень
ему была не нужна.
Сегодня путь его лежал на
Кладбище Заброшенных Душ.
ЯВЬ
Наконец-то я нашёл нужное
слово!
Фридмон.
Фридмон — размером с ничто, если
смотреть на него снаружи, и становящийся
бесконечностью для того, кто оказывается внутри.
Целый мир сокрыт в нём, оставаясь невидимым для
поверхностного, незрячего взгляда слепца — и
взрывающийся мириадами звёздных галактик для
нашедшего путь к его сердцу, ключ к его тайнам.
Наш мир, гигантский мир внешних объектов — тот же
фридмон для тех, кто находится вне его. Для Бога,
пока он не спит.
Каждый из нас носит в себе такой
фридмон, свой фридмон. Имя тому Фридмону —
сон. Погружаясь в мир сновидений, человек
врывается в свой фридмон и становится частью
его, плоть от плоти его, но уже не фридмона, а мира
иного — нового, бесконечного, грандиозного,
необъятного, вечного. Прежний же, покинутый мир
сжимается в ничто и сам становится фридмоном —
до тех пор, пока обратный процесс не ввергнет
человеческое «я» в состояние бодрствования.
Периодичность подобных «путешествий» обычно
равна земным суткам и определяется
психофизиологической природой телесной
составляющей человеческого существа. Покидая
внешний мир, человек оставляет в нём своё тело,
которое продолжает функционировать подобно
заведённым часам. Когда же завод иссякает, «я»
воссоединяется с телом — человек пробуждается.
Таким образом, внешний мир
постоянно держит нас в тисках необходимости —
необходимости возвращения. Отпуская в
«путешествие» по мирам иным человеческое «я», он
берёт в залог его тело — и ждёт своего часа, чтобы
востребовать обратно то, что считает
принадлежащим себе по праву. И лишь смерть
приносит освобождение от этой тягостной,
неумолимой зависимости.
Рука смерти подобна руке патриция,
разящей, но и дарующей освобождение. (13)
Освобождение!
Какое верное слово. Когда-то, ещё
до обращения, я считал, что смерть есть
освобождение от жизни, теперь же понял: нет,
смерть — это освобождение для жизни, для
вечной жизни в мире сновидений, в мире-фридмоне, в
котором становишься истинным Богом.
Тот, иной, мир наполнен иными
существами, подобным людям или, наоборот, на
людей совершенно непохожими — постичь ли нам его
отсюда, из-вне? — и каждое такое существо
несёт в себе свой фридмон, в который оно
погружается, когда отходит ко сну. Каждое творит
во сне целый мир, творя же — становится его Богом.
Есть ли предел череде таких миров-фридмонов?
Скольких Богов творю я во сне? Полчища... легионы...
Некто, сотворённый мною в
процессе сна, погружается в свой фридмон, в свой
сон, — и вдруг оказывается во внешнем для меня
мире объективной реальности — возможно ли это?
Вряд ли: твари в мир Бога путь закрыт. Царствие
Божие ожидает её, тварь, не на небесах, внешних по
отношению к её миру-фридмону, а непосредственно в
её мире-фридмоне — но лишь после того, так Бог
умрёт. Не она поднимется ко Мне, а Я спущусь к ней,
переступив черту собственной смерти. Но Я ещё не
умер — и потому обречён влачить существование
полу-бога, полу-человека.
Я постиг одну важную истину:
система фридмонов подчинена строгой иерархии.
Обладая своим собственным фридмоном, я в то же
самое время есть часть другого фридмона,
владельцем и творцом которого является Господь
Бог. Но и Он в свою очередь всего лишь песчинка в
безбрежном море таких же песчинок, над которыми
господствует иной, высший Бог. Эту цепочку можно
продлить в обе стороны до бесконечности...
А не смыкается ли та цепочка в
кольцо? И не сотворён ли Бог, в конечном итоге,
собственным творением? Творение творца есть
творец своего творца — где же искать
первопричину? Извечный вопрос о яйце и курице...
…удар по плечу. Я мгновенно
захлопнул свой фридмон и запрятал его как можно
глубже — внешний мир снова вторгался в моё
уединение. Обернулся.
Лысыватый субъект в очках
пританцовывал прямо передо мной и широко
улыбался.
— Андрюха! — воскликнул он
радостно, порывисто хватая меня за руку. — Вот уж
кого не ожидал встретить!
Я молча наблюдал за ним. Субъект
не вызывал у меня никаких чувств, кроме
раздражения. Я даже не пытался понять, имел ли он
ко мне какое-нибудь отношение в прошлом. В том
прошлом, в котором я был всего лишь человеком.
Его распирало от удовольствия и
радости. Слепец! Сказать ли ему, что он тоже —
Господь Бог?
— Где ты сейчас обитаешь?
Небось, большим человеком стал? — Он напирал на
меня, словно танк.
Я пожал плечами.
— Что, неужели не повезло? — Он
сочувственно округлил глаза, и мощные линзы его
очков округлились вдесятеро. — Всё также
прозябаешь в своей конторе? Простым инженером?
— Простым инженером, — эхом
отозвался я, надеясь, что он скорее отвяжется,
если узнает правду. Но надеждам моим не суждено
было сбыться.
— Вот невезуха-то, — он покачал
головой, и очки его заволокло туманом
сострадания и жалости. — А я, брат, в начальники
выбился, отделом руковожу! Так-то. А помнишь, как я
у тебя сопромат списывал? — Он заговорщически
подмигнул и слегка двинул меня плечом.
«А я стал Богом», — чуть было не
брякнул я, но вовремя спохватился. Зачем? Зачем
пробуждать в людях смятение и зависть? Опыт,
который я обрёл в сновидениях, не даётся в беседе
с забытым однокашником. Пусть уж остаётся в
неведении — и до потери пульса упивается
сознанием собственного величия, которое
соизмеримо для него с должностью начальника
какого-то там отдела... Рождённый ползать, так
сказать...
— Помню, — сказал я безжизненно,
хотя даже понятия не имел, что такое сопромат.
— Да что с тобой, Андрей? — Он
озабоченно заглянул мне в глаза и перестал
улыбаться. — Ты словно неживой какой-то.
Проницательности ему не
занимать. Ведь я, действительно, не живу, пока
обитаю в чуждом мне мире.
Я молча скучал и ждал, когда он
от меня отвяжется.
Кажется, он начал что-то
понимать. Как-то весь обмяк, ссутулился, померк.
— Ладно, Андрюха, я пойду, —
пробормотал он неловко, глядя куда-то в сторону,
— дела, знаешь ли... — Он торопливо сунул мне
ладонь и уже на ходу бросил: — Звони. Телефон тот
же.
Я остался один. Люди
однообразным серым потоком обтекали меня с обеих
сторон, пытаясь вовлечь в вязкую уличную толчею.
Боги. Десятки, сотни, тысячи незрячих Богов...
Я — один в безбрежной
человеческой пустыне. Единственный прозревший
Бог, не желающий более быть человеком.
И вновь устремил я взор в недра
собственного «я», пытаясь отыскать взлелеянный
мною фридмон.
Надорвалась, треснула вдруг
плотная завеса в моей памяти, и прошлое, это
проклятое прошлое, выплеснулось наружу
отчётливыми образами.
Я вспомнил: это был Серёга
Малахов, непроходимый троечник и мой лучший друг
в бытность мою (и его) студентом...
энергетического? кажется, энергетического
института. И он действительно списывал у меня
сопромат. Что-то похожее на ностальгию стиснуло
сердце. Не отпускает, держит внешний мир,
противится моему бегству...
Прошлое наползает, цепляется
друг за друга, тянет за собой всё новые и новые
воспоминания. Призраки минувшего — так, кажется,
это называется... Ещё одна завеса спала с моего
«архива»: я женат, у меня две дочери. Так-то. Это
уже не прошлое, это — настоящее.
А недавно у меня родился сын.
Или ещё одна дочь?
Неважно.
Ибо впереди — будущее. Вечность.
Мир-фридмон. Боговоплощение…
…Чистый, девственно-белый
лист бумаги. На нём — ни точки, ни чёрточки, ни
единого штриха. Это — прообраз будущего
фридмона, заготовка, ещё не раскрытая
возможность, идея. Это ничто. Меня ещё нет, я
только в проекте, но я буду, я обязательно буду,
моё появление на свет предопределено как
законами природы, так и законами причинности. Моё
будущее рождение — тоже возможность, но
возможность единственная, неизбежная,
детерминированная всем ходом того, что именуется
«прошлым». Я уже «почти» есть.
И вот я становлюсь Человеком. Но
лист бумаги всё ещё чист — фридмон ещё не
сотворён. Проходит час, два, день, три дня,
неделя... Когда новорождённому начинают сниться
сны? Пусть в первую же ночь я увижу свой первый
сон. Вот он — миг! Рождается новый мир,
мир-фридмон, несовершенный, примитивный,
едва-едва заметный — но он уже есть, этот мир,
он уже начал быть! Следующий сон продолжает
творение, наполняет мир-фридмон новым
содержанием — и так до тех пор, пока нескончаемая
череда снов не сольётся в один-единственный
«вечный сон».
Знакомая картина? Ещё бы! Книга
Бытия толкует сотворение мира примерно в тех же
выражениях. «Сначала Бог сотворил небо и землю».
«Сначала» — значит в первый раз; младенец творит
свои «небо и землю» в первом же сновидении.
Господь Бог, согласно Писанию, создаёт мир на
протяжении семи дней, то есть не сразу, не
единовременно, а постепенно, день ото дня
совершенствуя его, добавляя на чистом листе всё
новые и новые штрихи. Аналогичным образом
совершенствуется и мир-фридмон сновидца.
Большинство богословов сходятся на том, что
седьмой день творения ещё не завершён. Бог
продолжает творить, «вносить коррективы» в уже
сотворённое и по сей день. И снова прямая
аналогия с творческой деятельностью сновидца:
очередное сновидение не только воссоединяет его
(сновидца) с миром-фридмоном, но и предполагает
активное вмешательство сновидца (часто не
осознанное им после пробуждения) во внутреннюю
жизнь его творения.
Фридмон рождается с первым
сновидением человека, и отныне существует вечно.
Смерть человека не означает смерти творца, ибо
творец бессмертен. Со смертью двойственная
природа человеко-Бога исчезает, уступает место
единосущности Бога — Бог навсегда сливается со
своим творением. Этого в Библии нет и быть не
может, ибо это — уже восьмой день творения.
Третий Завет...
СОН
Кладбище начиналось сразу же
за чертой города и тянулось до самого горизонта.
Сюда сваливали трупы казнённых преступников, а
также умерших своей смертью от времени и
болезней горожан. К умершим в Империи относились
без должного почтения, смерть здесь считалась
явлением позорным и презренным, и потому
никакого специального обряда погребения у
толстунов не существовало. Усопшего просто
отволакивали на территорию кладбища и бросали
поверх слоя трупов, доставленных сюда раньше.
Трупы лежали здесь веками, не подвергаясь ни
тлению, ни разложению. О мертвецах забывали сразу
же после их смерти, на Кладбище никто не приходил,
кроме могильщиков, никто не вспоминал
родственников и близких, отбывших в мир иной.
Голан был исключением. Его
влекла смерть во всех её проявлениях, на всех её
стадиях. Он часто приходил сюда в бытность свою
государственным преступником, часто оставался
здесь, скрываясь от погони — он знал, что никто
его здесь искать не станет. Груды пыльных
трупов-мешков влекли уродливую душу
венценосного некрофила, он наслаждался их видом,
впивался в них единственным глазом, скалился в
ответ на мёртвые оскалы зубастых мертвецов,
получал поистине физическое удовольствие от
вида тысяч и тысяч Заброшенных Душ. Он
единственный навещал их после смерти. Шарил
взором по потухшим глазам, нежно гладил
посеревшие, обтянутые высохшим пергаментом лица,
с жадностью вдыхал воздух Кладбища — и свежие,
новые силы вливались в него, распирали его тучное
тело, зажигали блеск в его глазе. Часто, в тёплые
погожие ночи он устраивался здесь на ночлег,
зарываясь в груду мертвецов, и засыпал с
блаженной улыбкой на порочных губах.
Неожиданный взлёт на самую
вершину иерархической пирамиды не изменил его
привычек, не уничтожил его пристрастия к смерти.
Здесь, на Кладбище Заброшенных Душ, он черпал
свою жизнь — так же как черпал её в Камере Жизни,
упиваясь нашатырём до потери сознания, как
черпал её и в Палате Церемоний, лично карая
государственных преступников и просто неугодных
ему лиц. Получив неограниченную власть над
жизнями своих подданных, он жаждал лишь одного —
их смерти. Смерть нужна ему была, как воздух.
Монарх остановился перед грудой
свежих трупов — тех самых, что были казнены им,
Голаном, накануне. Груда возвышалась над всеми
остальными и затмевала собой солнце. Голан сыто
улыбнулся.
— Неплохо, приятель. Этой ночью
ты потрудился на славу. Заря моего правления
ознаменовалась поистине великим убийством.
Святым убийством.
Натруженная за ночь рука плетью
висела вдоль его уродливого тела, стискивая
верную титановую спицу. Отныне он решил не
расставаться с ней ни днём, ни ночью. Подобно
скипетру, спица стала символом его монаршей
власти.
Он двинулся дальше. Часы летели,
но Голан не замечал их стремительного бега. Он
ходил по трупам-мешкам, вздымая к небесам вековую
голубоватую пыль. Годы, десятилетия здесь не
ступала нога толстуна, забвение и безмолвие
прочно поселились в этом мире скорби и смерти.
Прочно и навечно.
Он добрался до противоположного
конца Кладбища и остановился в недоумении. Перед
ним высилась странная, удивительной красоты
постройка из серого гранита и красного мрамора.
Она вся стремилась ввысь, словно парила в
воздухе, остроконечные шпили её уносились далеко
в небеса и таяли в заоблачных высях. Голан знал
наверняка: совсем ещё недавно этой постройки
здесь не было.
Высокая арка образовывала вход,
за которым тускло мерцал огонёк. Любопытство
толкнуло Голана к зданию. Но не только
любопытство влекло его навстречу неведомому —
он смутно чувствовал, что кто-то чужой вторгся в
самые сокровенные его владения, и чувство это
пробудило в нём ревность и неясную тревогу.
У самого входа его остановил
чей-то требовательный голос:
— Оставь орудие смерти и входи!
Голан заколебался. Оставить
спицу? Но ведь в ней вся его сила!
Тот же голос:
— Не бойся, храм не причинит
тебе зла.
Голан решился. В конце концов, он
монарх, Великий Правитель, Повелитель всего
материального мира, и не пристало ему дрожать
перед кем бы то ни было. Он оставил спицу у входа и
шагнул внутрь.
Пахло ладаном и чем-то приятно
дурманящим. Высокий свод и стены тонули во мраке,
и лишь впереди слабо перемигивались с дюжину
свечей. Было прохладно и жутко. Тяжёлые шаги
монарха гулко разносились под сводами здания,
будя эхо в тёмных его закоулках.
— Ты всё-таки вошёл, — донёсся
голос из ниоткуда. — Что тебе нужно в этом
священном месте?
— Ты сам позвал меня, — ответил
Голан, тщетно пытаясь определить источник
голоса. — Кто ты?
— Я — служитель храма, —
последовал ответ.
— Прежде здесь храма не было.
— Храм был всегда. Просто ты не
замечал его, Голан.
— Ты знаешь моё имя? —
насторожился монарх.
— Я ждал тебя.
— Зачем?
— Чтобы открыть истину.
— Мне не нужна твоя истина,
служитель.
— Истина нужна всем, монарх. Но
ты прав, моя истина не нужна тебе, ибо ты знаешь
её.
— Что же это за истина?
— Слушай же истину, монарх: ты
убийца, Голан!
Голан расхохотался, и здание
сотряслось от многоголосого эха.
— Ты лжёшь, служитель! Монарх не
может быть убийцей. Монарх вершит правосудие.
— Не обольщай себя иллюзиями,
Голан. Ты был убийцей всегда, им ты остался и
поныне.
— Оставим эту тему, служитель,
твоя истина мне не интересна. Скажи лучше, кому ты
служишь.
— Богу, — кротко ответил тот.
— Богу? О каком Боге ты говоришь?
Ведомо ли тебе, что я — воплощение Господа в этом
мире?
— Ты знаешь истину, монарх, и это
единственная истина. Двух истин не бывает.
— Я — Инкарнация Бога на земле!
— повысил голос Голан. — Запомни это, служитель!
— Я знал, что ты не приемлешь
истины, — с сожалением ответил голос. — Ты не Бог,
монарх.
— Кто же я тогда? — раздражённо
вопросил Голан.
— Всего лишь плесень на теле
земли.
— Хватит! — рявкнул Голан. — Ты
зашёл слишком далеко, смерд! Ты ответишь за это.
— Я держу ответ лишь перед
Богом.
— Не забывай, что храм твой
стоит на земле Империи, — с угрозой произнёс
Голан. — А земля Империи принадлежит мне.
— Очередная иллюзия, монарх.
Храм не стоит на твоей земле. Взгляни сам.
Голан ринулся к выходу — и
отшатнулся в ужасе: храм парил над Кладбищем
Заброшенных Душ метрах в двадцати от земли.
Монарх в смятении вернулся назад. Впервые с
момента его появления здесь страх закрался в его
душу.
— Ты поднял здание в воздух! Кто
же ты?
— Я всего лишь смиренный
служитель храма Божьего. Не я, а Господь сотворил
сие чудо.
— Верни храм на землю! —
потребовал разгневанный монарх.
— Обрати свои мольбы к Господу,
и он не откажет мольбам даже такого ничтожества,
как ты, Голан. Впрочем, если ты Бог, то опусти храм
сам, ибо сие подвластно лишь Богу.
Голан растерялся.
— Довольно! Ты играешь с огнём,
служитель. Опусти храм!
— Воля твоя, монарх.
Здание мягко коснулось земли и
замерло. Голан направился к выходу.
— Ты уже уходишь, монарх? И ты не
хочешь взглянуть на меня?
Голан в нерешительности
остановился.
— Где ты? Я не вижу тебя.
— Я здесь.
И тут Голан увидел.
Служитель стоял у алтаря, спиной
к монарху. Длинный чёрный плащ скрывал всю его
фигуру, на голову был накинут капюшон. Он был худ
и высок, намного выше среднего толстуна.
Голан вздрогнул. Горло его
пересохло, когда он спросил:
— Что же ты хочешь?
— Очистить землю от плесени, —
донеслись до монарха чёткие слова.
— Мерзавец! — прошипел Голан.
Служитель медленно повернулся.
На месте лица его, в глубине капюшона, пылал
крест.
Голан в ужасе отпрянул и
бросился к выходу.
— Плесень, — неслось ему вослед
тысячекратное эхо. — Смерть твоя уже ждёт тебя...
тебя... тебя...
Монарх вырвался из храма — и нос
к носу столкнулся с Вислоухим.
— Ты?! — рявкнул он свирепо. — Ты
следил за мной?
— Я всего лишь Тень твоя, Голан,
— ухмыльнулся Вислоухий. — Не мог же я оставить
тебя одного.
В глубине души Голан был рад, что
Вислоухий оказался рядом.
— Я разберусь с тобой потом, —
ответил монарх, рассеянно шаря взглядом по земле.
Но поиски его были тщетны: титановая спица
исчезла.
— Ты что-то потерял, мой
Повелитель? — продолжая ухмыляться, спросил
Вислоухий; его мерзкая лоснящаяся рожа вызвала у
Голана взрыв ярости.
— Перестань скалиться, сволочь!
— выкрикнул монарх.
Но Вислоухий оставался
невозмутим.
— Уж не эту ли вещицу ты ищешь? —
спросил он глумливо, вытаскивая из-за спины руку
с зажатой в ней спицей.
Голан разинул рот от
неожиданности.
— Ты что... хотел украсть её?! —
взревел он, задыхаясь. — И ты посмел... Дай сюда!
Ну!
— С превеликим удовольствием, —
отозвался Вислоухий, но выполнять повеление
своего господина не спешил.
— Ну же! — нетерпеливо
потребовал Голан и протянул руку.
— Возьми! — Вислоухий выпростал
вперёд кисть со спицей и с силой вонзил грозное
оружие в брюхо монарху. — Возьми же, мой король...
Голан выпучил единственный
глаз.
— Ты!.. — шепнул он и, посерев,
стал медленно оседать набок, глаз его в упор
сверлил осклабившегося слугу. Сверлил с тоской и
ненавистью. Смрадное облачко вырвалось из раны и
обволокло Вислоухого с ног до головы. Тот
невольно поморщился и выдернул спицу из трупа
бывшего монарха.
— Фу, ну и вони в тебе, Голан.
Он заржал от радости и пнул
ногой поверженную Инкарнацию. Потом, закатив
глаз, помочился на неё и, пританцовывая, помчался
назад, во Дворец Каземата.
— Теперь я буду монархом, я —
Вислоухий Первый! — вопил он на бегу, потрясая
спицей и вертя обширным задом.
В тот же день в Империи начались
новые казни.
ЯВЬ
...во сне всё обстоит иначе. Координаты
времени и пространства здесь совершенно
другие, и, чтобы понять это, необходимо
исследовать сон со всех сторон, точно
так же, как можно взять в руки
неизвестный предмет и поворачивать
его до тех пор, пока не выявятся
все особенности его формы. (14)
У Ницше есть любопытное
наблюдение — наблюдение, впрочем, знакомое всем,
кто когда-либо погружался в сон: часто, очень
часто во сне некое событие как бы предвосхищает
действие какого-нибудь раздражителя,
прорывающегося порой из внешнего мира в
мир-фридмон. Звонит, к примеру, будильник, мы же во
сне слышим звон колокола; но важна здесь не
синхронность обоих сигналов, а тот безусловный
факт, что весь ход сновидения предшествует,
впрямую подводит к этому звонку. Ещё ничего не
зная о предстоящем сигнале будильника, мы уже
ждём его — вернее, не его, а сигнала колокола, что,
впрочем, не существенно, — колокольный звон
служит лишь кульминацией, логическим
завершением той цепочки событий, которые
выстраиваются перед внутренним взором сновидца
в его сновидении. За мгновение до звонка
будильника звонарь на колокольне уже
раскачивает тяжёлый язык колокола, за десять
мгновений — в деревне, что простирается у
подножия церкви, начинается пожар, который и
должен явиться причиной тревоги, поднятой
звонарём; если проследить ход событий ещё дальше
вспять, то можно найти и причину пожара — пусть
это будет шаровая молния, внезапно влетевшая в
раскрытое окно сельского магазина.
Прежде чем обратиться к
подробному анализу этого парадокса, я двумя
словами коснусь темы внешнего раздражителя. Опыт
показывает, что внешний мир, действительно,
способен оказывать влияние на мир сна; в этом,
казалось бы, нет ничего удивительного:
погружаясь в сновидение, человек оставляет во
внешнем мире «залог» — своё тело, связь с
которым, очевидно, не порывается окончательно и
которое, таким образом, служит проводником
любого внешнего воздействия в мир-фридмон.
Впрочем, само внешнее воздействие во фридмон не
проникает, оно как бы стучится в него снаружи, не
находя входа, — но отголоски того стука,
видоизменяясь до неузнаваемости, все же способны
потревожить идиллию мира сна. Но опыт так же
показывает, что солнце вращается вокруг Земли, и
этот опыт, опыт нашего зрения, гораздо более
очевиден, чем смутный, ирреальный опыт
сновидений. Не верить опыту? Нет, верить опыту
необходимо, ибо опыт беспристрастен, но
необходимо также дополнять любой опыт
логическими умозаключениями, основанными на том
запасе знаний, в том числе и эмпирических,
которым обладает человек. Мы знаем, что не
солнце вращается вокруг Земли, а именно Земля
вращается вокруг солнца — и «не верим глазам
своим». О сне же мы не знаем почти ничего — и
потому верим исключительно опыту. Но даже если
исходить только из чистого опыта, теория о
влиянии внешних раздражителей на содержание
человеческого сна — в том виде, в каком она
существует ныне в научных кругах, — оказывается
несостоятельной, и яркое тому свидетельство —
описанный выше парадокс. Я вовсе не собираюсь
полностью отметать эту теорию, ибо всякая теория,
даже ложная, несёт в себе зерно истины. Тем не
менее дальнейшие мои изыскания вынуждают меня
сделать это.
Теперь о существе самого
парадокса.
Налицо нарушение одного из
основных законов бытия — закона причинности.
Создаётся впечатление, что на стыке двух миров,
мира яви и мира сна, перестают действовать
обычные причинно-следственные связи. Мне могут
возразить, что никакого нарушения здесь нет:
сновидец, заведя с вечера будильник на
определённый час, подсознательно ждёт звонка и
потому, тоже подсознательно, выстраивает весь
ход своего сновидения сообразно с этим
ожиданием; «сюжет» сна может быть произвольным,
но кульминация его предрешена и обязательно
каким-то образом должна быть согласована с
ожидаемым звонком; в данном примере эта
согласованность воплощается в колокольном
звоне. Что ж, возражение вполне правомерно, но
виной тому я сам, ибо выбрал не совсем удачный
пример: звонок будильника, действительно,
ожидаем сновидцем. Однако можно привести массу
примеров, когда внешний раздражитель
оказывается совершенно неожиданным,
неожидаемым, «незапланированным» для сновидца,
и, тем не менее, результат будет тем же, или схожим
— парадокс сохраняет свою силу. Потому я счёл
возражение несостоятельным.
Единственный способ хоть как-то
объяснить нарушение привычных
причинно-следственных связей видится мне лишь в
одном: в отказе от обычного представления о
времени как об однородном, прямолинейном,
движущемся с постоянной скоростью одномерном
потоке. Приняв же во внимание такой отказ, я смог
найти объяснение парадоксу.
Итак, время способно течь (и
течёт) неравномерно, рывками, с переменной
скоростью, причём изменение скорости возможно не
только по величине, но и по направлению. В
какое-то мгновение ход времени может
остановиться полностью. Но для нас, живущих в
таком временном потоке, скачки времени остаются
незамеченными — время для нас абсолютно.
Подобные временные флуктуации можно обнаружить
лишь извне, как бы из иного мира. Таким иным миром
и является для человека мир сновидений. Но и из
иного мира эти временные неравномерности можно
проследить лишь при условии, что движение
времени в обоих мирах подчиняется каждое своему
закону. Именно несовпадение законов движения
временных потоков и даёт нам возможность
наблюдать описанный выше парадокс. Пример с
будильником и колоколом можно объяснить
следующим образом. Условно примем закон движения
времени во внешнем мире как равномерный,
прямолинейный и положительно направленный;
внешнее время течёт «вперёд» с постоянной
скоростью. Тогда для внешнего наблюдателя,
каковым является сновидец после момента
пробуждения, внутреннее время мира его
сновидений будет казаться скачкообразным,
прерывистым и даже порой полностью замирающим.
(Подобное несоответствие времён наверняка
знакомо многим сновидцам: насыщенные событиями,
кажущиеся продолжительными, длительными
сновидения проскальзывают в считанные минуты, и
наоборот, стремительные, почти мгновенные сны
тянутся всю ночь.) Первые же звуки будильника,
врываясь в мир сновидений, вызывают там
временной катаклизм, который выражается в полной
остановке времени мира-фридмона. Но эта
остановка ощутима лишь извне, внутри же самого
фридмона время течёт с прежней скоростью, в
прежнем направлении (неизвестно, впрочем, в
каком); внешнее воздействие, таким образом, на
внутреннем времени внутри фридмона никоим
образом не сказывается. Для определённости можно
ввести термин «относительное время», то есть то
внутреннее время мира сновидений, ход которого
имеет возможность наблюдать некто из мира яви.
Вот это-то относительное время и прекращает своё
движение, как только будильник подаёт свой
первый сигнал. Иным словами, время стягивается в
точку, во временное ничто (для внешнего
наблюдателя из мира яви) — именно в это мгновение
и разворачивается «сюжет» сновидения, с шаровой
молнией, пожаром в деревне и колокольным звоном
(для внутреннего наблюдателя из мира-фридмона).
Любопытно, что после пробуждения сновидец помнит
свой сон развёрнутым именно во внутреннем
времени мира-фридмона, хотя и пытается толковать
его с позиций внешнего наблюдателя — отсюда
возникающий парадокс и кажущийся абсурд.
Но существует и иное решение
проблемы. Временные потоки в обоих мирах
движутся в противоположных направлениях. Точка
их пересечения, вернее, точка касания потоков
соответствует начальному сигналу будильника.
Внешнее время мира-яви и внутреннее время
мира-фридмона стекаются к этой точке с разных
сторон. Именно в точке касания возможно
сопоставление наблюдателем обоих временных
потоков, но поскольку сопоставление
производится поверхностно, без подведения
определённой теоретической базы под наблюдаемое
явление, природа последнего понимается
превратно, а чаще всего не понимается вовсе.
Результат тот же: парадокс и абсурд. Пробуждение
сновидца пресекает дальнейшее взаимовлияние
временных потоков, абсурдность и
противоестественность ситуации исчезает,
остаётся лишь память о ней, но это вовсе не
значит, что временные потоки, или хотя бы один из
них, иссякли. Нет, ничего подобного не происходит,
время продолжает своё движение в каждом из миров,
подчиняясь каждое своему закону.
Обе версии не исключают, а
дополняют друг друга, делают картину
«междумирья» более сложной, объёмной, более
полной. Противоречия между ними нет, ибо в основу
обоих версий положено несоответствие законов
движения времён в мире яви и мире сна. Таким
образом, никакого нарушения закона причинности
здесь нет и в помине.
Предвосхищение сновидением
некоего события внешнего мира — не единственный
случай взаимодействия времён. Существование
вещих снов прекрасно подтверждает версию о
противоположно направленных временных потоках,
один из которых течёт из прошлого в будущее, а
второй — из будущего в прошлое, (разумеется,
понятия «будущее» и «прошлое» следует понимать
относительно, в привязке к какому-либо одному из
потоков). Правда, в случае с вещими снами
временные потоки не соприкасаются, то есть не
имеют так называемой точки касания, и, тем не
менее, корреляция между ними здесь налицо: нечто,
происшедшее во сне, в той или иной форме
сбывается наяву.
Современная психология
однозначно считает, что сновидение есть
отражение тех или иных процессов, имевших место
во внешнем мире. Отвергая эту точку зрения, я, тем
не менее, оставлял за словом «отражение» право на
существование. Почему, хотя бы во имя
справедливости, не сделать следующее допущение:
не сновидение есть отражение яви, а, напротив, явь
есть отражение сновидения? Разве весь ход
предшествующих умозаключений не
свидетельствует о правомерности подобного
допущения?
Тем не менее я оставлю за
внешним миром право на самостоятельность и
суверенитет. Но при этом сделаю оговорку: тем же
правом должен обладать и мир сновидений. Оба мира
реальны и равноправны, каждый живёт по своим
внутренним законам, и единственным связующим
звеном между ними является сновидец, ибо в момент
сна он существует одновременно как бы в двух
параллельных мирах. Лишь смерть освобождает его
от этой двойственности и неопределённости. Душа
после смерти — я понял это вдруг со всей
очевидностью — навсегда покидает внешний мир и
полностью погружается в мир сновидений. Мир
сновидений, ею же самою сотворённый и
становящийся её единственной и последней
обителью...
...Я ставлю точку. Довольно.
Пальцы затекли от долгого напряжения, исписанные
листы в беспорядке разметались по столу, в тёмное
окно рвётся ночь. Что-то вроде мыслительной
горячки толкнуло меня к письменному столу
несколько часов назад, и весь этот сумбурный сонм
мыслей воплотился в бумагу, обрёл стройность и
наукообразную холодность. Нечто подобное
суеверию влечёт меня браться за перо — я
чувствую, что обязан завершить свои записи,
прежде чем уйду навсегда.
Уйду...
Решение уйти зрело в моей душе
исподволь, постепенно, и вот оно принято, принято
окончательно и бесповоротно. Теперь я знаю,
что ждёт меня там, впереди, будущее определилось
со всей ясностью и отчётливостью, и будущее то
связано для меня с миром сновидений. Хватит
неопределённостей! Пора становиться Богом.
Старый письменный стол, две-три
дешёвые шариковые ручки, кипа пожелтевшей бумаги
да видавшая виды настольная лампа — вот, пожалуй,
и всё, что связывает меня ещё с внешним миром
объектов. Этот скудный набор предметов пока что
необходим мне, но и он скоро обратится в
обременительную и досадную помеху моего
«я»-бытия. Вот только поставлю последнюю
точку...
Забвение... Полное, абсолютное
забвение прошлого — во имя удивительного
грядущего.
Я готов поставить последнюю
точку. Теперь готов. Смерть более не страшит меня,
ибо она — лишь трамплин для начала новой, вечной
жизни. Последняя точка... Рука моя зависает над
исписанными мелкими каракулями листами бумаги...
СОН
Мы сидели у костра и грызли
грязные ногти. Ночная тайга кишела тысячами
тварей, из кустов неслось сопение и кряхтение,
кто-то возился во тьме, перешёптывался и тихонько
похохатывал. Лес превратился в тысячеглазое
ленивое чудовище, и вся тысяча его глаз
устремлена была на нас — на меня и Отрывателя
Голов.
— Шарахнуть бы по этой нечисти
из огнемёта, — зло проворчал Отрыватель Голов и с
досадой сплюнул в котелок с кипящим варевом. —
Подбрось-ка хворосту в огонь, Гил.
Я повиновался. Я всегда был
послушен Отрывателю Голов.
Из кустов на карачках выползла
необъятных размеров рыхлая дама в кокошнике и с
портупеей на мощном торсе.
— Разрешите присоседиться,
ребятки? — проворковала она грудным баском.
— Не имеете права, — отрезал
Отрыватель Голов и потянулся за топором. —
Стерва, — добавил он с чувством.
Я поднялся: не любил я подобных
сцен. Дама тем временем жадно уплетала
содержимое котелка и повизгивала от кайфа.
Сделав два шага от костра, я тут
же окунулся в кромешную тьму. Кто-то щёлкнул меня
по носу и глумливо заржал. Со всех сторон до меня
доносилось довольное фырканье и сладострастный
скулёж.
— Не боишься один-то? — почуял я
у самого уха чьё-то смрадное дыхание.
— Иди ты, — огрызнулся я
свирепо.
— Но-но, полегче, — хрипло
отозвался некто и куснул меня за правую голень.
Я отбрыкнулся и угодил во что-то
мягкое и скользкое. Оно чмокнуло, захлюпало и
затихло. Фырканье смолкло, кто-то нудно и
тоскливо затянул погребальную песнь. Запахло
ладаном.
— Нету от вас ни житья ни
продыху, — свирепел я, сжимая кулаки. —
Замолкните, уроды.
Песнь тут же оборвалась, кто-то
лениво пошлёпал вглубь тайги, роняя на ходу
нецензурные словоизречения и непотребные мысли.
Вдали затрещали сучья:
приближался некто большой, тяжёлый и жадный до
еды.
— Так я и знал, — зло проворчал я
и повернул обратно. Всё это мне страшно
действовало на нервы.
Отрыватель Голов к тому времени
успел управиться с непрошеной гостьей и
обгладывал уже берцовую кость. Он всегда
заканчивал берцовой костью. Голова рыхлой дамы
покоилась на шесте неподалёку от костра и
строила мне похабные рожи. Я показал ей язык и
отвернулся. Кокошник медленно дотлевал на жарких
угольях.
Отрыватель Голов отвалился к
дереву и сыто рыгнул.
— Всё, кажись, наелся, — сказал
он. — Впрочем, можно бы ещё. Кто следующий? —
зычно крикнул он в самое нутро тайги.
— Я! Я! Я!! — понеслось со всех
сторон, но никто из кустов не показался.
— Вот ты! — Отрыватель Голов
ткнул пальцем в пустоту. — Поди-ка сюда. Живее,
малыш!
У костра возник толстяк в
смокинге и с портфелем в руке.
Отрыватель Голов окинул его
оценивающим взглядом и сплюнул сквозь зубы.
— Профессор?
— Так точно, ваше сиятельство, —
гаркнул толстяк, вытягиваясь во фрунт, —
профессор прикладной латентно-муниципальной
шизофрении и древнеиудейского осциллирующего
мармеладоведения. К вашим услугам, герр командор.
Позволите разоблачаться?
— Что ж, на безрыбье, как
говорится... Разоблачайтесь, профессор, будьте
так любезны.
— Сей момент, мсье Чок-Чок-Чок.
Толстяк с готовностью отбросил
портфель и принялся за смокинг.
Я шагнул к Отрывателю Голов.
— Послушай, Чок, — сказал я, —
там появился этот, как его, ну, этот тип...
— А, тот самый, — хрустнув
челюстями, Отрыватель Голов широко зевнул, — что
ж, пойди, потолкуй с приятелем. У тебя с ним
контакт налажен.
Я нехотя кивнул, вынул из
рюкзака две бутылки водки и нырнул в темноту.
Не прошёл я и десятка шагов, как
услышал хриплый окрик:
— Принёс?
— Угу.
— Не угукай. Давай, что ли.
Я протянул обе бутылки в
темноту, кто-то вырвал их у меня и тут же
захрустел раздавленным стеклом. Последовало
довольное чмоканье. По коже у меня крупными
косяками пошли мурашки. Меня передёрнуло, потом
ещё раз.
— Ещё хочу!
— Хватит! — отрезал я и повернул
было назад.
— Нет, ты погоди. — Что-то
обхватило меня поперёк туловища и швырнуло
вверх. Я едва не оказался в ином измерении, но
вовремя ухватился за какую-то ветку и повис.
— Тащи ещё два пузыря, —
потребовал голос из тьмы и оглушительно, утробно
икнул.
— Нет, — решительно заявил я и
затряс кудрями. — С тебя на сегодня довольно.
Опять налакаешься, как в прошлый раз, и начнёшь
материться.
— Не начну, Гил, — захныкал
голос. — Ну будь человеком, приволоки, а?
— Катись ты.
— Обидел ты меня, Гил.
Ветку сильно тряхнуло, и я, не
удержавшись, шмякнулся на землю.
— Каждый раз такая история, —
ворчал я под нос, убираясь восвояси. — К нему с
добром, а он тебе кости норовит переломать.
Когда я вернулся к костру,
Отрыватель Голов как раз обгладывал берцовую
кость. Голова профессора игриво подмигивала со
своего шеста голове дамы, а та в ответ густо
краснела и кокетливо косила глазки к мясистой,
уже покрывшейся трупными пятнами, переносице.
— Теперь я сыт окончательно, —
заявил Отрыватель Голов, еле ворочая языком и
самозабвенно зевая. — Пора и на боковую.
Ложись-ка и ты, Гил, хватит нечисть лесную
будоражить. Устал я, брат...
Он уже храпел. В тайге заунывно
затянули колыбельную песню.
Сон долго не шёл ко мне. Попробуй
тут уснуть, когда у ног твоих бродят бородавчатые
крокодилы, полоумные черти, повизгивая, щекочут
куцыми хвостам твой нос, а у самого уха глухо воет
старая плешивая карга, ежеминутно толкая тебя в
бок своей крючковатой палкой-посохом?.. Но в конце
концов уснул и я.
Проснувшись, я первым делом
увидел, как Отрыватель Голов обгладывает
берцовую кость. Мою берцовую кость.
— Проснулся, Гил? — Отрыватель
Голов отложил кость в сторону и с нежностью
посмотрел на меня. — А я тут, видишь ли, слегка
проголодался. Надо признаться, профессор был
сочнее тебя. Правда, и дерьма в нём было куда
больше. Как самочувствие, браток?
Я криво усмехнулся со своего
шеста.
— Хреново, Чок. Ноги замерзли, а
в брюхе сквозняк. Выть охота.
Отрыватель Голов стал очень
серьёзен.
— Не шути так, Гил, не надо. Я
обижусь. Не будешь больше, Гил?
Я замотал головой. Шест подо
мной заскрипел и покачнулся. Надо отдать должное
Чоку: для меня, как для лучшего своего друга, он
выбрал самый длинный шест, и теперь я мог
наслаждаться видом плеши профессора, покрытой
капельками то ли пота, то ли росы, и обширного,
съехавшего на ухо, парика рыхлой дамы.
Отрыватель Голов хорошо знал
своё дело. Когда-то, в эпоху примитивного
материализма, он служил пресвитером в
баптистской церкви, потом связался с
кришнаитами, прошёл все восемь ступеней
бхакти-йоги, познал Абсолют и сам был познан им,
заглянул внутрь себя и ужаснулся, увидав там лишь
мрак небытия и бесконечность пустоты, затем
открыл собственное дело, но не выдержал волчьих
законов становящегося российского рынка и канул
на дно с двумя чемоданами баксов, за что и был
настигнут бывшими коллегами по коммерции, ими же
сожжён заживо, тайком, в печи одного подпольного
крематория, и пеплом развеян по ветру через
венттрубу заброшенной ТЭЦ; прах его осел на
обширной территории, равной двум Голландиям и
Коста-Рики вместе взятым. Но прошлый опыт
служителя различных культов позволил его
нетленной надмировой сущности перешагнуть через
материальную разобщённость собственного «я» —
он самореанимировался (не путать с
реинкарнацией!), собрав по атомам своё бывшее
тело и вдохнув в него собственную бессмертную
душу.
Потом он стал Чоком, Отрывателем
Голов. Он любил рвать головы всем встречным, но
особое предпочтение оказывал мне, как лучшему
своему другу и собрату по духовным исканиям в
потустороннем мире. Обиды на него я не держал —
пускай потешится, бедолага, жизнь ведь не
баловала его, не щадила, норовила ударить
побольнее, похлестче...
Но сегодня был иной случай.
Сегодня я осерчал.
— Ну и мурло же ты, Чок, — в
бессильной злобе затрясся я на шесте. — Позорное
и гнусное мурло.
— А? Что? — Отрыватель Голов
налился краской и засучил ногами.
В бешенстве я заклацал зубами и
вытаращил глаза. Рваная трахея издала хриплый
клёкот и засвистела подобно свистку от чайника.
— Мерзкий ты тип, Чок, —
продолжал я обличительную речь. — Ну зачем,
спрашивается, ты взял мой топор? У тебя что же,
своего нет? Ещё как есть, и даже целых два! Так нет
же, ты норовишь чужое тяпнуть!..
Он встал и подошёл ко мне. Теперь
он был бледен.
— Тебе жалко для друга топора,
да? — спросил он, заглядывая мне в глаза. — Для
лучшего своего друга, да?
Топор между тем валялся у
потухшего костра и густо был испачкан свежей, ещё
не свернувшейся кровью. Моей кровью.
Я хотел было плюнуть в его
гнусную рожу, но слюнные железы оказались
повреждены (предусмотрел ведь, собака, возможную
мою реакцию!), и вместо смачного, тягучего плевка
я смог лишь воспроизвести его более или менее
верную звуковую имитацию.
Чок поник головой и сокрушённо
вздохнул.
— Жаль, Гил, очень жаль. Не знал
я, что ты такой жмот. Для лучшего друга топор
пожалел! Каково?! Вот он, образец сверхжадности и
суперэгоцентризма. И хотя твой плевок, Гил,
заведомо был обречён на неудачу, он всё же достиг
цели — ты поразил меня в самую душу. Ты заплевал
всю нашу дружбу, Гил, и потому я смело заявляю
тебе: ты дерьмо, Гил. Прости, но я должен покинуть
тебя. Навсегда.
Он ушёл, не забыв прихватить и
мой топор. Видать, недавняя кремация не пошла ему
впрок: чувство собственности было чуждо ему, как
мне была чужда страсть к берцовым костям. Кисти
моих рук, аккуратно отрубленные (моим же топором!)
и тщательно обглоданные, судорожно сжимались в
бессильной ярости под ближайшим кустом бузины.
Гнус и жадное комарьё облепили
мой черепок и свирепо лакали густеющую кровь.
Я задремал. Полуденное солнце
нестерпимо жгло мой покинутый череп, шест подо
мной накренился, подобно Пизанской башне, и
угрожающе потрескивал. Сквозь ирреальный туман
сомнамбулической дрёмы я видел, как две белые
вороны методично выклёвывают глаза у слабо
протестующего профессора древнеиудейского
шизофренического мармеладоведения, потом у
кострища возник симпатичный мальчуган лет семи и
долго, с завидным упорством и неиссякаемым
любопытством, вилкой ковырял в пустых
профессорских глазницах. Слегка протухшую
голову рыхлой дамы с чётко обозначившимся
косоглазием ещё утром уволок какой-то кудрявый
тип с балалайкой и накладными усами; судя по
специфическому запаху, исходившему от него, тип
был чем-то сильно напуган. В три часа пополудни
(этот мерзавец Чок повесил на ветке, прямо перед
моим носом, мои же собственные часы, чтобы при
случае я смело ориентировался в четвёртом,
временном, измерении), — итак, ровно в три часа
пополудни я чихнул. Шест подо мной хрустнул и
переломился пополам. Но не успел я коснуться
земли, как был подхвачен чьей-то умелой ногой
(кроссовки «адидас», 41-й размер, никак не меньше) и
передан пасом владельцу китайских кедов. Отряд
бойскаутов (бывший пионерский), проходивший о ту
пору по местам боевой славы своих дедов и
прадедов и забредший на глухую таёжную тропу —
ту самую тропу, которую облюбовали в своё время
мы с Чоком — долго метелил меня, отрабатывая на
моей многострадальной головушке коронные
снайперские удары профессионального футбола,
пока я не очутился в районе городской свалки, где
и провёл несколько томительных суток.
Окончательно оклемавшись, я
вернулся домой и завалился на диван. Потом
немного порассуждал.
Любопытные мысли о собственном
бессмертии посетили мою одинокую голову. Ежели
понимать бессмертие буквально, рассуждал я, то
оно есть невозможность смерти. Захоти я в
нынешнем своём состоянии, к примеру, покончить
жизнь самоубийством, я бы как раз оказался в
состоянии этой самой невозможности, ибо
повеситься я не мог ввиду отсутствия шеи, то есть
того объекта, за каковой обычно вешаются,
застрелиться я тоже не мог — нечем было бы
нажимать спусковой крючок (пальцы мои остались
покоиться под безымянным кустом бузины); не вышел
бы из меня и полноценный утопленник, ибо то, чем
окрестил меня напоследок Отрыватель Голов, в
воде, как известно, не тонет. Помереть от голода я
тоже не питал особой надежды — какой же может
быть голод у существа, лишённого желудка?
Оставалось коротать вечность бессмертным и
умудрённым вековым опытом. Что я и сделал по
здравому размышлению, закатившись в угол сортира
и предавшись думам о собственной неуязвимости.
Ото всех этих мыслей меня обуял
безудержный хохот, перешедший к вечеру в
сильнейшую икоту. Я захлебнулся от переизбытка
воздуха и умер. Бессмертным.
ЯВЬ
Длинный пронзительный гудок
разрывает утреннюю сумеречную тишину. Из-за
здания станции на бешеной скорости вылетает
красно-зелёная морда электрички. Машинист не
собирается тормозить — поезд, согласно
расписанию, проскакивает станцию без остановки.
Я стою на самом краю платформы и с замиранием
сердца гляжу на несущееся чудовище. Жутко и
неуютно стоять здесь, у самого края, но я не
отступаю назад, так как знаю: поезд проследует
мимо, не задев меня. Наши с ним пути не
пересекутся. Но близость смерти завораживает,
парализует, в памяти внезапно всплывает один из
персонажей Эдгара По, панически боявшийся
внутреннего подсознательного импульса,
способного столкнуть его в бездну, и потому
избегавший любых обрывов и пропастей, — кто
знает, не таится ли и во мне эта демоническая
сила, так называемый «инстинкт смерти» (снова
Фрейд!), не готовит ли она мне сюрприз? — и в
последний момент я отшатываюсь назад, прочь от
возможной опасности.
Что-то лёгкое, маленькое, белое
мелькает мимо меня. Голубь! Он мчится наперерез
длинному стальному чудищу, словно не желая
уступать тому дорогу. Неизбежность очевидна,
глупая птица обречена. Сердце моё сжимается от
жалости к сей безрассудной твари. Хлопок — и
белые перья, словно снежинки, медленно кружатся
над безлюдной платформой. Я не вижу случившегося,
но воображение восполняет пробел в моем знании:
бедное птичье тельце бесформенной кровавой
массой быстро растекается по тупой морде
головного вагона электрички. Как всё просто,
стремительно...
Свидетелем этой сцены я
оказался несколько лет назад.
Теперь я снова стою на краю той
самой платформы, и снова жду электричку.
Электричку, которая не остановится. Интересно,
что почувствовал тогда тот голубь? Боль? страх?
или только удивление? Быть может, ничего не
успел?.. Я боюсь боли, хотя понимаю, что теперь это
бессмысленно, боюсь собственного страха. Но
неизбежное должно случиться, грядущий исход не
только летален, но и фатален. Судьба предрешена,
фатум веет надо мной, словно душа того голубя,
оберегая от опрометчивого шага — шага назад. Всё
давно передумано и взвешено, мысли отброшены, я —
зомби, робот, механизм, влекомый вперёд
заложенной в меня программой. К чему какие-то
мысли, сомнения и терзания, когда и так всё ясно и
просто? Шаг вперёд — и...
Электричка как никогда
пунктуальна. Что ж, тем меньше оснований для
ненужных терзаний. Она уже выходит на финишную
прямую, уже мчится вдоль платформы. Короткий
гудок вырывается вперед, обгоняет её, но лишь
ненадолго — и вот он настигнут и умирает в
грохоте колёс и свиста ветра…
Следующая очередь моя.
Стремительно сжимаются метры,
растёт громада красно-зелёного чудовища. Я стою
на самом краю, тело напряжено и неподвижно.
Наверное, сейчас, в эту минуту я напоминаю
маленького кролика, готового выпрыгнуть из
укрытия на несущегося мимо голодного льва.
Кролик прыгает — и лев глотает его на лету.
Я подался вперёд. Вижу
испуганное лицо машиниста: он заметил меня. Но
поезд уже не остановить, и он знает это.
Тревожный, отчаянный гудок — не тот,
бесцветно-сонный, безжизненный, ленивый, что
звучал накануне — заполняет собой весь мир,
вопит, взывает, пронзает насквозь...
Всё это теперь ни к чему. Всё это
— суета.
Пора.
…последние мгновенья
Мелькают — близок час... (15)
Я заношу ногу над бездной.
Я делаю шаг.
Круглые, выпученные от ужаса
глаза набрасываются на меня — лобовое стекло
теперь не помеха, его больше нет… разверстая
дыра рта, захлебнувшаяся в беззвучном вопле,
разрастается до бесконечности...
Чей-то крик, истошный, рвущийся
на части, замирающий, настигает меня.
Уж не мой ли?..
(Эта и последующая запись появились в дневнике уже после отбытия автора «Откровения» в мир иной).
ЯВЬ
СНОВ БОЛЬШЕ НЕ БЫЛО — ОТНЫНЕ ОСТАЛАСЬ ОДНА ТОЛЬКО ЯВЬ.
Солнце. Я не люблю солнце. Не
люблю его жгучих, иссушающих лучей, не люблю его
яркого света. Не люблю безветрия — мир тогда
становится неподвижно-сонным, застывшим,
мёртвым. Люблю шторм, люблю, когда яростный ветер
ревёт где-то там, над головой, вздымает
исполинские волны и с грохотом швыряет их на
сушу; море кипит, рокочет, бурлит, море живёт.
Люблю море. Люблю дождь, тёплый, летний, проливной
дождь. Люблю, когда много воды. Вода — это жизнь.
В тот памятный день на исходе
августа с моря тянул лёгкий бриз, небо было
затянуто серо-лиловыми тучами, где-то
далеко-далеко от берега, словно сноп света от
мощного прожектора, сквозь толщу облаков
пробивался одинокий солнечный луч и вонзался в
самое сердце морской пучины. Мягкий прибой
аккуратно ложился на прибрежную гальку и, глухо
урча, откатывался назад, в родную обитель.
Я отдыхал, покачиваясь на
волнах. Я любил лежать вот так, на спине, в
ласковых струях тёплых поверхностных вод,
закрыть глаза и ни о чём не думать. Я мог лежать
так часам, забывая и о времени, и о себе самом,
погружённый в мир вечности, покоя и одиночества,
подставив лицо и грудь мягким прикосновениям
тёплого влажного ветерка. Я пребывал в
блаженстве, когда...
...когда совсем рядом услышал
осторожный всплеск. Я открыл глаза и
перевернулся на живот. Рука невольно сжала
острый стальной стилет.
Это была девушка. Она плыла
метров пятнадцати мористее меня, длинные мокрые
волосы её мягкими волнистыми складками
скользили по водной глади, скрывая плечи и часть
спины. Она плыла уверенно, свободно, наслаждаясь
своей властью над морем и собственным телом. Она
тоже отдыхала.
Я первым заметил её.
Как не был бесшумен мой манёвр,
он всё же привлёк её внимание. В обращённых на
меня глазах попеременно отобразились испуг,
удивление и... облегчение. Грациозным движением
головы она отбросила влажную чёрную прядь за
спину и улыбалась.
— Я вас не заметила, — сказала
она. — Вы не боитесь заплывать так далеко?
До берега было не менее двух
километров. То, что она сама заплыла в такую даль,
говорило о её отваге и смелости.
— А вы? — в свою очередь спросил
я.
— О, я прекрасная пловчиха! —
рассмеялась она. — Я люблю уплывать подальше от
людской суеты. Посмотрите, как кишит берег
человеческими телам. Право же, яблоку упасть
некуда. Вы не находите?
Она была права: прибрежные воды
и всё побережье кишмя кишело однообразной
человеческой массой. Вырвавшись на лоно природы
и гонимые страстным желанием поскорее окунуться
в вожделенное море, все эти люди, тем не менее,
боязливо жались к берегу, цеплялись за сушу —
море было чужим для них. Лишь редкие смельчаки
заплывали за линию ограничительных буйков, но и
тех тут же отгоняли обратно, в условно-безопасную
зону, спасатели на своих шлюпках. Как прорвалась
сквозь их всевидящий кордон эта храбрая девушка,
для меня осталось загадкой. Я невольно
почувствовал интерес к ней.
— А вы неплохо плаваете, —
заметила она, с любопытством приглядываясь ко
мне.
— Я люблю плавать.
— Где вы учились?
— Я не учился.
— Как, так сразу взяли и поплыли?
— снова улыбнулась она с явной долей иронии.
— Так сразу взял и поплыл, —
улыбнулся я в ответ.
Она хихикнула, расценив мой
ответ как остроумную шутку.
— А где вы живёте?
— Там, — я махнул рукой в
сторону выдающегося в море мыса.
— Там? — Она сдвинула брови и
посмотрела в указанную мною сторону. — А, поняла!
Там ведь, кажется, пансионат?
Я кивнул. Незачем ей знать
больше. Ни к чему всё это.
— И вы что же, прямо оттуда и
приплыли? — Похоже, любопытство её не знало
пределов.
— Приплыл, — отозвался я. —
Прямо оттуда.
— О! — Глаза её округлились от
восхищения. — Вы, наверное, прекрасный пловец.
Почти как я, да? — Она лукаво засмеялась.
Мне нравилось её общество.
Нравилось говорить с ней. Нравилось плыть рядом.
— А давайте наперегонки! —
вдруг воскликнула она с задором. — Ручаюсь, вы
меня не догоните.
Я улыбнулся.
— Что ж, давайте.
— Начали! — крикнула, она и,
замолотив руками по воде, устремилась вперёд. Дав
ей фору метров в двадцать, я без труда, в
несколько секунд, настиг её.
Теперь в её удивлении не было и
тени улыбки.
— Да вы просто метеор, — тяжело
дыша, проговорила она. — Вы сейчас побили все
существующие рекорды. Кто вы?
Я пожал плечами.
— Так, никто, просто живу здесь.
Что я ещё мог ей сказать? Правду?
Нет, только не её.
— Вы меня заинтриговали,
таинственный незнакомец, — откровенно
призналась она. — Знаете, я устала. Поплывём к
берегу, а?
Я замотал головой.
— Нет, мой дом там, — я снова
указал на мыс.
Она не на шутку обиделась.
— Ну, как хотите. Обойдусь и без
провожатых.
Она даже не кивнула на прощание.
Просто повернулась ко мне спиной и поплыла прочь.
Я не стал останавливать её. Ни к чему всё это.
На следующий день она появилась
снова. На том же месте и при тех же
обстоятельствах. Признаюсь, я не ждал её.
— Вы снова здесь, таинственный
незнакомец? — улыбнулась она. От вчерашней обиды
не осталось и следа.
— Я всегда здесь, — ответил я.
— Хотите правду? Вы меня
заинтриговали. Очень-очень. Как вас зовут, если не
секрет?
Я растерялся и промолчал.
— Понятно, — отрезала она, —
желаете остаться инкогнито. Курортное
знакомство, ни к чему не обязывающее, и всё такое
прочее. Встретились — и разбежались.
Действительно, к чему имена? У вас ведь, небось,
семья, молодая жена, верно? — В голосе её звучала
откровенная досада.
— Не верно.
— Ну да, все вы так говорите.
Хорошо, давайте не будем об этом, — примирительно
сказала она. — Предположим, вас зовут Николай.
Идёт? А меня Катя. Кстати, это моё настоящее имя, а
не пляжный псевдоним.
Я чувствовал себя настоящим
кретином. Что я ей мог сказать? Что у меня нет
никакой жены, ни молодой, ни старой? И что...
Нас заметили спасатели. Одна из
их лодок стремительно неслась к нам, на её носу
стоял человек в плавках и с красной повязкой на
руке и что-то нравоучительно вещал в мегафон.
— Ой! — испуганно воскликнула
Катя. — Сейчас нас арестуют!
Я рассмеялся.
— Да, вам смешно, — сказала она,
надув губки, — вы-то от них в два счёта удерёте.
Вон вы как плаваете! — Глаза её вдруг озорно
блеснули. — А что, попробуйте-ка от них удрать!
Вот потеха будет!
— Не беспокойтесь, Катя, им меня
не догнать.
Лодка приближалась.
— Вот и хорошо, — засуетилась
она. — А вот мне от них ни за что не уйти. Жалко,
конечно. Впрочем... а, ладно. Вам, как всегда, туда?
— Она, кивком указала на мыс. Я кивнул в ответ. —
Скажите, Николай, вы сегодня вечером свободны? —
торопливо добавила она и вдруг покраснела. —
Простите, что я так... спрашиваю, но...
Я смутился.
— Мне очень жаль, Катя...
— Не продолжайте! — закричала
она, в глазах её вспыхнул злобный огонёк. — Я вас
терпеть не могу! Идиот!..
Я растерянно смотрел ей вслед.
На душе было тоскливо и горько. Что-то было не так,
что-то непонятное, чужое заставляло ныть моё
сердце.
Спасательная лодка подобрала её
и унесла прочь.
Третий день.
Теперь я сгорал от нетерпения. Я
ждал её, сам не знаю, зачем. Мне очень хотелось
увидеть её глаза. Услышать её смех. Ещё раз. Ещё
один только раз.
Она появилась. Как всегда, с
улыбкой на очаровательном личике. И снова ни тени
вчерашней обиды.
— Простите, я была груба с вами
вчера, — смущённо начала она так, словно и не было
этих минувших суток, словно расстались мы с нею
всего пять минут назад. — Знаете, Николай, я много
думала... о вас. — Сегодня она была серьёзнее
обычного. — Это даже хорошо, что вы отказались...
провести вечер со мной. Как это было бы банально,
пошло! Ведь в том, что мы с вами видимся здесь, в
море, вдали от берега, есть что-то чудесное,
очаровательное, романтичное. — Она говорила
сбивчиво, горячо, не решаясь смотреть мне в глаза.
— Знаете, я ведь впервые на море. Закончила
институт и вырвалась сюда, чтобы как-нибудь
развеяться, отвлечься... Вы ведь меня понимаете,
да? — Я с готовностью кивнул, хотя не понимал
ничего, абсолютно. — Я знала, что вы меня поймёте.
Не судите обо мне поспешно, я ведь не такая, какой
кажусь на первый взгляд. Просто... знаете...
курортная жизнь, она обычно представляется
такой, ну, фривольной, что ли, снимающей все
нравственные преграды, раскрепощающей,
обнажающей... я много слышала о ней... а теперь вот
и сама здесь... Вы ведь не сердитесь на меня,
правда? — Она заглянула мне в глаза.
— Что вы, Катя! — воскликнул я
горячо.
Она мягко улыбнулась.
— Знаете что, давайте
встречаться здесь каждый день и плавать. Просто
плавать и говорить. Ладно?
Я закивал столь поспешно, что
она рассмеялась.
— Какой же вы смешной! И... вы мне
нравитесь.
Прошёл час. Она болтала, без
умолку, много рассказывала о себе, а я слушал,
затаив дыхание, и молчал. Времени для меня не
существовало. Весь мир куда-то исчез. Остались
только я и она. Я был на седьмом небе от счастья. И
я горел в аду от сжимавшей моё сердце тоски.
— Вы так ничего и не расскажете
о себе? — спросила она.
— Мне нечего рассказывать, Катя,
— смутился я. — Я всю жизнь прожил здесь, нигде
никогда не был. И... никогда не встречал такой
красивой девушки, как вы.
— Ой, вы, кажется, начинаете
говорить комплименты, — улыбнулась она игриво. —
А... — Глаза её вдруг расширились и уставились в
одну точку. — Акула! — взвизгнула она.
Я резко повернул голову, пальцы
мои сжались на рукоятке ножа... и тут же отпустили
её. Я облегчённо вздохнул.
Под водой на миг блеснула
чёрно-белая дуга сильного торса — и исчезла в
пучине.
— Это мой друг, — успокоил я
Катю. — Дельфин. Не нужно бояться его, он добрый.
— Дельфин? — Она всё ещё не
могла прийти в себя и с опаской глядела туда, где
скрылась блестящая спина морского животного. —
Ваш друг? Это правда?
— Конечно, правда, — постарался
я её успокоить. — Вам нечего бояться, Катя, —
повторил я.
— Как его зовут?
— Зовут? — Я пожал плечами. —
Его никто не зовёт, кроме меня.
— Нет, я не о том. У него ведь
должно быть имя, раз он ваш друг. Как вы его
зовёте?
— Очень просто. — Я
пронзительно свистнул, и мой свист сорвался в
область ультразвукового диапазона. — Обычно вот
так.
— И он слушается?
— Судите сами.
Вода в метре от нас
всколыхнулась, и из пучины возникла улыбающаяся
дельфинья морда.
— О, какой красавец! —
воскликнула она боязливо. — А знаете, — Николай,
раз он ваш друг, то и мой тоже. Можно, я так и буду
его звать — Друг?
— Думаю, он согласится, —
улыбнулся я.
— А он понимает, что мы говорим?
— снизила она голос до шёпота.
— Он всё понимает.
Прошёл ещё час. Друг (пусть это
имя, данное ему Катей, останется за ним навсегда)
благосклонно принял присутствие девушки и
вскоре уже вовсю носился возле неё, приглашая к
игре. Она весело хохотала и отвечала ему
взаимностью. Он позволил ей держаться за свой
плавник, когда торпедой летел в открытое море и
обратно.
Наконец она заявила:
— Я устала.
— Вам пора, Катя, — сказал я,
искренне сожалея, что и этот день, самый чудесный
день в моей жизни, подходит к концу. — Друг
проводит вас до берега.
Она кивнула, в глазах её
промелькнула грусть.
— До завтра, Коля. Мы ведь ещё
увидимся, правда?
— Правда, — с жаром отозвался я.
Следующий, четвёртый, день как
две капли воды был похож на предыдущий. Мы снова
были втроём, и снова всё было чудесно.
Потом был ещё один день. На этот
раз мы остались вдвоём — Друг куда-то умчался по
своим делам. Мы плавали рядом и молчали. Катя была
печальной и неразговорчивой; какая-то
невысказанная, затаённая тоска снедала её
сердце. Я не решался спросить её об этом.
На прощание она сказала:
— Скоро я уезжаю.
— Когда? — вырвалось у меня.
— Скоро, — неопределённо
ответила она. Потом приблизила своё лицо к моему
и тихо прошептала: — Я хочу, чтобы сегодня ты
пошёл со мной.
Я в ужасе отпрянул.
— Нет! — отчаянный крик
вырвался из моей груди. — Нет, нет! Не могу!
Я уплыл первым. Позорно бросил
её одну и трусливо бежал. Я ненавидел себя, мне не
хотелось жить, не хотелось больше терпеть эту
муку. Никогда ещё я не плавал так быстро.
В ту ночь я впервые проклял море.
И вот пришёл день шестой.
Она появилась как ни в чём не
бывало. Виноватая улыбка скользнула по её губам.
— Я сделала тебе больно. Прости.
Я молчал. Я ничего не мог ей
объяснить. Это было бы слишком большим ударом для
неё. Смертельным ударом.
Мы снова плавали вдвоём, бок о
бок. Море было неспокойно, порывистый ветер в
клочья рвал гребни волн и пеной бросал на берег.
Надвигался шторм.
Мы долго молчали.
Потом она сказала:
— Как-то странно у нас всё
получилось. Но это ничего, правда?
— Ничего, Катя, — чужим голосом
отозвался я и вдруг добавил: — Я не хочу, чтобы ты
уезжала…
— Это невозможно, — потерянно
произнесла она. — Давай не будем больше об этом,
а?
Я кивнул. Комок в горле мешал мне
говорить. Мне было душно, я задыхался. Зачем,
зачем я только встретил её! О море, отпусти меня к
ней!..
— Я уезжаю послезавтра, —
неожиданно сказала она и как бы невзначай
назвала время отбытия поезда, его номер и номер
вагона. — Ты придёшь проводить меня? — но,
заметив смятение в моих глазах, отчаянно
замотала головой; мокрые волосы её разметались
по плечам. — Нет-нет, не надо, не приходи! Я сама.
Терпеть не могу проводов.
Пролетело минут двадцать.
— Ну вот, опять акула, —
спокойно сказала она и криво усмехнулась.
Неужели Друг вернулся? Нет,
этого не может быть.
Я медленно повернул голову. И
тут услышал, как она закричала. Дико, истошно,
пронзительно.
Косой плавник бесшумно резал
волны в тридцати метрах от нас. Он двигался по
кругу, в центре которого находились мы — я и
вцепившаяся в меня Катя. Круг быстро сжимался,
это был уже не круг, а спираль.
На этот раз Катя не ошиблась: это
действительно была акула. Явление довольно
редкое в этих водах.
— Это ведь не акула, правда? — с
надеждой спросила она, но дрожь в голосе и во всём
теле выдала её неверие в собственные слова. — Это
ведь другой твой друг, да?
Я замотал головой.
— Это акула, — сказал я, не
отрывая глаз от приближающегося плавника. — Это
акула, девочка. Плыви к берегу, я сам с ней
разберусь.
— Нет, нет, — она порывисто
схватила мою руку, — я останусь с тобой. Мы умрём
вместе.
— Я не собираюсь умирать, —
возразил я. — И ты тоже, Катя. Плыви, я догоню тебя.
Она рванула было прочь от меня,
но тут же вернулась.
— Ты погибнешь, эта тварь сожрёт
тебя, — исступлённо шептала она. — Ну разреши мне
остаться с тобой. Милый, хороший мой, разреши, а? —
Она просительно заглянула мне в глаза. О, что
таилось в серо-голубой бездне этих глаз! Весь мир
— и я в самом центре его. И ещё такая страстная
мольба, что я на мгновение дрогнул. Но только лишь
на мгновение.
— Нет! — заорал я. — Убирайся
отсюда!
Я больше не просил — я требовал.
Грубо, напористо, во имя жизни, её жизни. За свою
жизнь я не боялся.
Округлившимися от ужаса глазами
смотрела она на меня.
— Милый, милый, я хочу, чтобы ты
жил.
Я оттолкнул её и повернулся
лицом к акуле. Хищник был уже совсем рядом. Я
нырнул, нож блеснул в моей руке. Но акула уже
наметила свою жертву, и этой жертвой была она,
Катя. Ну нет, эта девочка не по твоим зубам! Вот он
я, видишь?! Я, а не она!..
Я ринулся наперерез огромной
рыбине. Она была не менее двух метров в длину,
вокруг неё вился целый сонм мелких рыбёшек,
обычно питавшихся остатками кровавого пиршества
морского убийцы. Акула перевернулась на спину,
тупая морда её раздвинулась, обнажив ряды острых
кривых зубов. Смертью пахнуло на меня из её
разверстой пасти.
Я видел, как отчаянно молотят по
воде голые пятки девушки. Плыви, моя любимая,
плыви изо всех сил, я сумею защитить тебя...
Я опередил убийцу. Акула,
нацелившаяся на девушку, заметила меня лишь в
последний момент. Мой нож вонзился в её упругое
тело, потом ещё раз, ещё и ещё. Я кромсал эту
чудовищную живую торпеду, кромсал эту холодную,
скользкую плоть, кромсал до исступления, до
безумия, до беспамятства. Жажда убийства обуяла
меня. Убийства во имя любви и жизни любимой.
Акула бешено вертелась на месте,
пытаясь достать меня, вода окрасилась кровью
хищника, я чувствовал её вкус на своих губах, рука
уже устала колоть, но я колол, колол, колол...
Длинное, бесконечно длинное брюхо убийцы
вплотную скользнуло вдоль моего тела, коснулось
его — и словно наждаком сорвало кожу с плеча. Я
взвыл от боли и лишь крепче сжал стилет.
Акульи внутренности уже
волочились за ней, уже хлестала из дюжины
страшных ран холодная рыбья кровь, а сама она
билась уже в последней агонии. Уже... Нет, ещё не
конец, хищник всё ещё опасен, ещё теплится в её
маленьких жадных глазках безумная жизнь, несущая
смерть. И я снова и снова вонзал в это тело остро
отточенный кусочек стали.
Не знаю, как всё кончилось, помню
лишь, как медленно опускалось на дно обмякшее
двухметровое тело убийцы. Я барахтался в мутном
кровавом тумане, с трудом постигая, что вышел из
этой схватки победителем.
Катя! Что с ней? Я должен был
убедиться, что с ней всё в порядке.
Я вынырнул на поверхность. Нож я
потерял — наверное, он остался в теле акулы. Ну да
Бог с ним...
Где же она?.. Мой взгляд тревожно
шарил по вздымающимся валам, силясь отыскать в их
бешеной круговерти маленькую, бесконечно
дорогую мне головку. Ветер свирепел с каждой
секундой. Вот-вот разразится шторм, и тогда море
сделает то, что не смогла сделать акула. Оно убьёт
её.
О, только не это!..
А, вот она. Спасатели поднимали
Катю на борт своей лодки, мотор отчаянно ревел,
вгрызаясь лопастями в клокочущую морскую пену.
Если через десять минут они не доберутся до
берега, они не доберутся туда уже никогда.
Катя отчаянно отбивалась от
двух спасателей, тыча пальцем в открытое море,
туда, где на воде медленно расползалось густое
кровавое пятно. Она что-то кричала им, плакала,
молила, но они лишь качали головам и кивали на
берег.
Спасите её, ребята, уносите ноги,
скоро, очень скоро у вас этой возможности не
будет. Море не прощает слабых.
Я собрался окликнуть её, но
вовремя сообразил, что рёв ветра захлестнёт мой
крик. Тогда я поднял руку — и тут же опустил.
Мелькнул один единственный миг
— и я вдруг понял, какой исход мне избрать.
Страшный, роковой, не знающий возврата, лишённый
надежды исход.
Она не должна видеть меня. Я
мёртв. Да, мёртв — для неё. Иначе этот ад не
кончится никогда. Пусть она думает, что акула
сожрала меня. Пусть. Это больно, очень, очень
больно, но эта боль убьёт надежду, а вместе с
надеждой умрёт и страдание — когда-нибудь, потом,
не скоро, но умрёт. Всё пройдёт, всё быльём
порастёт, уйдут тоска и печаль, останется только
память. Память о странном, чудаковатом
незнакомце, не пожелавшем назвать своё имя и
отказавшемся от её любви. Мимолётный курортный
роман — так, кажется, это называется? Роман со
смертельным исходом.
О, проклятое море! Как я тебя
ненавижу!..
Я незаметно следовал за лодкой,
пока не убедился, что они в безопасности.
Потом начался шторм. В ту ночь
вместе со стихией бесновался и я. Лишь чудом я не
сошёл с ума.
К утру ветер утих, хотя море
продолжало реветь и безумствовать ещё долго. И
только на закате стихия утихомирилась.
Я ждал её весь день, но она не
появилась. Значит, поверила. Поверила, что я
мёртв.
Лучше бы та акула действительно
сожрала меня!
Завтра она уедет. Милая Катя.
Никогда, никогда я не смогу забыть тебя. А ты, ты
забудешь меня? Забудь, не помни обо мне, так будет
лучше, так легче, у тебя всё ещё будет, а у меня
впереди — лишь мрак, пустота и одиночество. И
вечная боль. Но ты о том никогда не узнаешь. Я
мёртв — и точка. Забудь, девочка.
Ночью вернулся Друг. Нет, я не
одинок, мой дельфин никогда не покинет меня. Но
как этого мало!
В день её отъезда я снова был
там, на нашем месте. Я попросил Друга
сопровождать меня, и он с готовностью согласился.
Он всегда готов был помочь мне, а если надо, то и
отдать за меня жизнь. Я знал это.
Железнодорожная ветка
проходила вдоль всего побережья. Покачиваясь на
волнах, я не раз провожал взглядом уносящиеся в
никуда поезда. Я никогда не ездил на поезде, и
порой мне нестерпимо хотелось попасть туда, в
душный вагон, и мчаться, мчаться, мчаться
куда-нибудь, в странный мир больших городов и
миллионов людей.
И вот я снова жду поезда. Её
поезда.
От вокзала он отходит в 11.30,
значит здесь он будет где-то около полудня, и
тогда я смогу увидеть её. Увидеть в последний раз.
Бесконечно медленно текли
секунды. Я сгорал от нетерпения и страха.
Нетерпения увидеть её и страха не увидеть
никогда.
Секунды складывались в минуты,
минуты — в часы. Уже прошли два состава, но это
были не те, не её поезда. Скоро, уже скоро...
Он!
Тепловоз вырвался из тоннеля и
помчался вдоль берега. За ним потянулась длинная
вереница пассажирских вагонов. Мне казалось, что
я сейчас умру — так бешено колотилось моё сердце.
Седьмой вагон. Так сказала она.
Я напряг зрение. Все окна были
пусты, никто не смотрел в них. Первый, второй,
третий вагон... пятый, шестой...
Седьмой!
Она там, внутри, я знаю, я
чувствую, я верю.
Никого. Никто не смотрит. Её нет.
Но... что это?
У самого последнего окошка её
вагона кто-то стоял. Стоял и смотрел в море.
Я не видел её лица, но уже знал:
это она.
Нет, это свыше моих сил! Мне не
вынести этой муки.
Как это произошло, я и сам потом
плохо понимал. Какая-то сила во мне вырвала меня
из воды, я выпрямился во весь рост и отчаянно
замахал рукой.
Безумец. На что я рассчитывал? На
чудо?
И чудо свершилось.
Что-то белое (платок, букет
цветов, шляпка?) замелькало у её окошка! Она видит
меня! Она знает — я жив!
Поезд скрылся прежде, чем я
успел сообразить, что же произошло.
Что я наделал... Зачем, зачем я
обрёк её на страдание? Я зажёг в её душе надежду —
надежду на невозможное. Зачем?!
Но я не чувствовал раскаяния.
Напротив, тихая, щемящая радость разлилась по
моему сердцу.
Пусть она знает правду, не всю,
но только эту: я жив. Жив. Смерть друга страшнее
вечной разлуки с ним, я понял это вдруг, в
одночасье. Неужели я мог быть таким жестоким? К
ней, к ней, к моей Кате!
Она уехала. Я один. Но я больше не
хотел умирать, я хотел жить.
Я знаю, она вернётся. Завтра,
когда-нибудь, через год, через сто лет, через
миллион — неважно. Вернётся. Я знаю. Потому
что я жду её.
Я буду ждать её вечно. Этим и
стану жить.
Я набрал в жабры
горьковато-солёной воды, взмахнул могучим
хвостом и ушёл в глубину. Там, у подножия мыса, был
мой дом — просторный подводный грот, где я
родился, вырос и встречу, наверное, свою смерть.
(с) Сергей Михайлов Написать нам Конференция |
Примечание автора:
В «Откровении» использованы фрагменты произведений и мысли:Жана П. Сартра (1)
Василия Розанова (2, 4, 12)
Юрия Мамлеева (3)
Джеймса Джойса (5)
Франца Кафки (6)
Карла Г. Юнга (7, 14)
Густава Майринка (8)
Фёдора Сологуба (9)
Владимира Набокова (10)
Готфрида В. Лейбница (11)
Альбера Камю (13)
Михаила Лермонтова (15)
Май 1992 – август 1993 гг.
Москва