8

Удивительно ярким выглядел город в лучах последнего солнца: стояли Красные Деньки, особенность этих мест. Они наступали в ряд за первыми заморозками, и счастлив был заезжий турист, навестивший Падукград в такую пору. Слюнки текли при взгляде на грязь, оставленную недавними дождями, столь сдобной казалась она. Фасады домов по одной стороне улицы купались в янтарном свете, который подчеркивал каждую, ну просто каждую их деталь; на некоторых красовались мозаичные панно; главный банк города, например, радовал глаз серафимами среди юккоподобных растений. По свежей синей краске бульварных скамеек детские пальчики выводили слова: “Слава Падуку”, – верное средство насытиться властью над липучей материей без того, чтобы уши тебе открутил полицейский, коего натужная улыбка обнаруживала испытываемое им затруднение. Воздушный рубиновый шарик висел в безоблачном небе. В открытых кафе братались чумазые трубочисты и мучнистые пекари, там потопляли они в гренадине и сидре старинную рознь. Посредине панели лежали резиновая мужская калоша и запачканная кровью манжета, и прохожие обходили их стороной, не замедляя, однако, шага и не взглядывая на эти вещицы, да и вовсе ничем не показывая, что заметили их, разве соступят с бордюра в грязь и опять взойдут на панель. Пуля вызвездила окно дешевой лавки игрушек; при приближении Круга оттуда вышел солдат с чистым бумажным пакетом и запихал в него калошу вместе с манжетой. Уберите препятствие и муравьи опять поползут по прямой. Эмбер не носил съемных манжет, да он и не решился бы выпрыгнуть на ходу из машины и побежать, и задыхаться, и бежать, и пригибаться, как этот несчастный. Все это начинает надоедать. Надо проснуться. Слишком быстро множатся жертвы моего кошмарного сна, думал, шагая, Круг, грузный, в черном плаще и с черной шляпой, шлепал расстегнутый плащ, фетровая широкополая шляпа моталась в руке.

Слабость привычки. Прежний чиновник, настоящий ancien rйgime старого закала, сумел избегнуть ареста, а то и чего похуже, улизнув из своей благопристойной плюшево-пыльной квартиры по улице Перегольм, дом 4, и переехав на жительство в заглохший лифт дома, в коем обитал Круг. Хоть и висела на двери табличка “Не работает”, странный автомат по имени Адам Круг неизменно пытался войти и натыкался на испуганное лицо и на белую козлиную бороду потревоженного беженца. Впрочем, испуг тут же сменяли суетливые проявления гостеприимства. Старик сумел превратить свое тесное логово в довольно уютное гнездышко. Он был аккуратно одет, тщательно выбрит и с простительной гордостью мог показать такие, к примеру, приспособления, как спиртовая лампа или брючный пресс. Он был барон.

Круг невоспитанно отказался от предложенной чашечки кофе и протопал к себе в квартиру. В комнате Давида его ожидал Хедрон. Ему сказали о звонке Круга; он сразу пришел. Давид не желал отпускать их из детской, угрожая вылезти из постели, если они уйдут. Клодина принесла мальчику ужин, но он отказывался есть. В кабинет, куда ушли Круг с Хедроном, неразличимо доносились его препирательства с нею.

Они говорили о том, что можно теперь предпринять : планируя определенные шаги, отлично сознавая, что ни эти шаги и никакие иные уже не помогут. Оба хотели понять, почему хватают людей, политической значимости ровно никакой не имеющих; хоть, право, оба могли бы найти ответ, простой ответ, который им будет предъявлен всего через полчаса.

­ Кстати, двенадцатого у нас опять совещание, – заметил Хедрон. – Боюсь, ты снова окажешься почетным гостем.

­ Я – нет, – ответил Круг. – Меня там не будет.

Хедрон тщательно выскоблил черное содержимое трубки в стоявшую у его локтя бронзовую пепельницу.

­ Мне придется вернуться, – вздохнув, сказал он. – К обеду явятся китайские делегаты.

Он говорил о группе иноземных физиков и математиков, приглашенных к участию в конгрессе, отмененном в последний момент. Кое-кто из наименее важных участников не получил извещения об отмене и проделал весь путь впустую.

В дверях, прежде чем выйти, он глянул на шляпу в своей руке и сказал:

­ Надеюсь, она не мучилась... я...

Круг затряс головой и торопливо открыл дверь.

Лестница являла собою необыкновенное зрелище. Густав, теперь при полном параде, с выражением крайнего уныния на высокомерном лице сидел на ступеньке. Четверо солдат выстроились в различных позах вдоль стены в виде как бы батального барельефа. Хедрона немедленно окружили, показав ему арестный мандат. Кто-то из солдат отпихнул Круга с дороги. Произошли беспорядочные военные действия невнятного свойства, в ходе которых Густав оступился и гулко пал на лестницу, увлекая за собою Хедрона. Круг пытался последовать за солдатами, но был отброшен. Лязганье стихло. Можно было представить себе барона, сжавшегося в темноте своего необычного укрытия и все не смеющего поверить, что его пока не поймали.

 

 

9

 

Сложивши ладони чашей, любимая, и продвигаясь осторожной, неверной поступью человека очень преклонных лет (хоть тебе их едва ли пятнадцать), ты перешла крыльцо; остановилась; локтем мягко открыла стеклянную дверь; миновала чепраком покрытый рояль, пересекла вереницу прохладных, пропахших гвоздикой комнат, нашла свою тетушку в chambre violette –­

Пожалуй, мне нужно, чтобы ты повторила всю сцену. Да-да, сначала. Всходя по каменным ступеням крыльца, ты ни разу не отвела глаз от сложенных чашей ладоней, от розоватой расщелины между большими пальцами. О, что это ты несешь? Ну, давай. На тебе полосатая (тускло-белая, блекло-синяя) безрукавка-джерси, темносиняя юбка девочки-скаута, сползающие сиротски-черные носки и пара заляпанных зеленью теннисных туфель. Геометричное солнце тронуло между колонн крыльца твои красновато-каштановые, коротко остриженные волосы, полную шею и метку прививки на загорелом плече. Ты медленно миновала прохладную, гулкую гостиную, затем вошла в ту комнату, где ковер и кресла, и шторы были синими и лиловыми. Из многозеркалья навстречу тебе выходили чаши ладоней, склоненные головы, а за спиной у тебя передразнивались твои движения. Твоя тетушка, манекен, писала письмо.

­ Смотри, – сказала ты.

Очень медленно, словно роза, ты раскрыла ладони. В них, вцепившись всеми шестью мохнатыми ножками в подушку большого пальца и слегка изогнув по-мышиному серое тельце с короткими красными в синих глазках подкрыльями, странно высунутыми вперед из-под приспущенных верхних крыльев, длинных, мрамористых, в глубоких надрезах ­–

Похоже, мне придется заставить тебя сыграть твою роль и в третий раз, но в попятном порядке, – ты понесешь этого бражника обратно в сад – туда, где его нашла.

Когда ты тронулась в обратный путь (теперь распахнув ладони), солнце, в беспорядке валявшееся по паркету гостиной, на плоском тигре (распяленном и вылупившем из-под рояля яркие глаза), набросилось на тебя, вскарабкалось по выцветшим мягким перекладинам твоей безрукавки и ударило прямо в лицо, и все увидали (теснясь ярус за ярусом в небе, мешая друг другу, тыча перстами – вот она, вот, услада для взгляда, юная radabarbбra) его румяность и огненные веснушки, и вспыхнувшие щеки, красные, как задние крылья, ибо бабочка так и сидела, вцепившись в твою ладонь, и ты по прежнему на нее глядела, перемещаясь к саду, где осторожно ссадила ее в густую траву под яблоней, подальше от бусяных глазок твоей младшей сестры.

Где был я в это время? Восемнадцатилетний студент, сидящий с книгой (надо думать, с “Les Pensйes”) на станционной скамье в нескольких милях оттуда, не знающий тебя, тобою незнаемый. Вот я захлопнул книгу и поехал тем, что называлось тогда дачным поездом, в деревушку, где проводил то лето юный Хедрон. Это – пригоршня арендуемых дач на склоне холма, обращенном к реке, противный берег которой показывал посредством ольшаников и елей густо-лесистые акры поместья твоей тетки.

Теперь откуда ни возьмись появляется некто – а pas de loup – высокий мальчик с черными усиками и иными отметинами неуютного созревания. Не я, не Хедрон. Тем летом мы только и делали, что играли в шахматы. Мальчик приходился тебе двоюродным братом, и пока мы с товарищем, там, за рекой, вникали в собрание прокомментированных партий Тарраша, он доводил тебя за обедом до слез изощренными, с ума сводящими насмешками, а после, якобы для примирения прокравшись за тобой на чердак, где ты хоронила горестные рыдания, целовал твои мокрые глаза, горячую шею, спутанные волосы и норовил забраться подмышки и за подвязки, ибо ты была для своих лет замечательно крупной, созревшей девушкой; и все же он, несмотря на приятную внешность и голодные жесткие лапы, умер годом позднее от чахотки.

А еще позднее, когда тебе было двадцать, а мне двадцать три, мы повстречались на рождественской вечеринке и обнаружили, что были в то лето соседями, пять лет назад – пять потерянных лет! И именно в ту минуту, когда в испуганном изумлении (испуганном неумелой работой судьбы) ты прижала ладонь ко рту, глядя на меня очень круглыми глазами, и прошептала: “да ведь и я там жила!”, – в моей памяти вспыхнул зеленый лужок возле фруктового сада и крепкая девочка, осторожно несущая выпавшего из гнезда покрытого пухом птенца, но ты ли то была в самом деле, – этого никакие раскопки и просеиванья ни подтвердить, ни опровергнуть не смогли.

Фрагменты письма, отправленного мертвой женщине в царство небесное ее нетрезвым мужем.

 

 

10

 

Он избавился от ее мехов, от всех ее фотографий, от ее огромной английской губки и от запасов лавандового мыла, от зонта, от салфеточного кольца, от фарфорового совенка, купленного ею для Эмбера, да так ему и не отданного, – и все-таки она отказывалась забываться. Когда (лет пятнадцать назад) его родители погибли в железнодорожном крушении, он смог умерить страх и страдание, написав Главу III (Глава IV в позднейшей редакции) своей “Mirokonzepsii”, где он взглянул прямо в глазницы смерти и обозвал ее пакостью и собакой. Одним лишь сильным движением крупных плеч он стряхнул наслоения святости, облепившие это чудище, и когда рухнули, подняв огромное облако пыли, истрепанные рогожи, покровы и украшения, он испытал что-то вроде уродливого облегчения. Вот только сможет ли он снова проделать это?

Ее платья, чулки и шляпы, и туфли милосердно исчезли вместе с Клодиной, когда та, вскоре после ареста Хедрона, ушла от него, запуганная агентами полиции. Агентства, которые он обзвонил, пытаясь найти ей взамен ученую няню, помочь ему не смогли; но через пару дней после ухода Клодины в дверь позвонили и там, на площадке, стояла молоденькая девчушка с чемоданом в руке и предлагала свои услуги. “Я отзываюсь, – смешно сказала она, – на имя Мариэтта”; – она служила горничной и моделью в доме знаменитого живописца, жившего в 30-й квартире, прямо над Кругом; да вот теперь ему пришлось переехать вместе с женой и двумя другими художниками далеко в провинцию, в гораздо менее комфортабельную тюрьму. Мариэтта стащила вниз второй чемодан и тихо вселилась в комнату около детской. У нее были хорошие рекомендации от Департамента Общественного Здоровья, грациозные ноги и бледное, нежно очерченное, не очень хорошенькое, но симпатичное детское личико с, казалось, запекшимися губами, всегда приоткрытыми, и темные, странно лишенные блеска глаза: зрачки почти совпадали оттенком с райком, поместившимся несколько выше обычного, в непроницаемой тени сажных ресниц. Ни румяна, ни пудра никогда не касались ее на редкость бескровных, равномерно просвечивающих щек. Она носила длинные волосы. Круга смущало чувство, что он ее видел прежде, вероятно, на лестнице. Золушка, маленькая замарашка, что, вытирая пыль, бродит, погруженная в сны наяву, вечно матово бледная и несказанно усталая после последнего бала. В целом, было в ней что-то неприятное, – в ее волнистых каштановых волосах, в их резком каштановом запахе; но Давиду она понравилась, а стало быть, в конце концов, подошла.

 

 

11

 

В день рождения Круга его известили по телефону, что Глава Государства соблаговолил одарить его личной беседой, и едва успел распыхтевшийся философ опустить телефонную трубку, дверь распахнулась и, – совершенно как на театре, лакей из тех, что возникают и коченеют за полсекунды до того, как хлопнет в ладоши их подставной хозяин (которого они между актами обижают, а может и поколачивают), – щелкнул каблуками и откозырял с порога франт-адъютант. Ко времени, когда дворцовый автомобиль, громадный черный лимузин, заставляющий вспомнить о похоронах по первому разряду в алебастровых городах, прибыл в пункт назначения, раздражение Круга сменилось чем-то вроде угрюмого любопытства. Круг, одетый вполне официально, обут был, однако, в домашние шлепанцы, и двое гигантских привратников (которых Падук унаследовал вместе с подпирающими балконы униженными кариатидами) глазели на его рассеянные ступни, шаркавшие по мраморным ступеням. С этой минуты вокруг него постоянно и тихо кишело множество разного сброда в мундирах, заставляя его переходить туда и сюда, – не определенными жестами или словами, но бестелесным упругим давлением. Его препроводили в приемную, где вместо обычных журналов предлагались на выбор головоломки (стеклянные, к примеру, безделицы, внутри которых метались яркие, безнадежно подвижные шарики, кои следовало заманить в пустые орбиты безглазых клоунов). Через минуту явились двое мужчин в масках и всесторонне его обыскали. Затем один удалился за ширму, другой же извлек откуда-то пузырек с биркой “H2SO4” и схоронил его в левой подмышке Круга. Заставив Круга принять “непринужденную позу”, он призвал своего компаньона, тот приблизился с нетерпеливой улыбкой и тут же сыскал пузырек, вслед за чем был обвинен в подглядывании сквозь kwazinku [щель между створками ширмы]. Быстрое разрастание ссоры пресеклось появлением zemberla [камергера]. Чопорный старенький персонаж тотчас приметил, что Круг обут неподобающим образом; и вихрь лихорадочных поисков пронесся по гнетущим просторам дворца. Вкруг Круга начала собираться небольшая коллекция разного рода обувки – множество измызганных бальных штиблет, крохотный девичий шлепанец, отороченный траченным молью беличьим мехом, какие-то окровавленные валенки, туфли коричневые, туфли черные и даже пара полусапог с приделанными к ним коньками. Только они и сгодились для Круга, и прошло еще несколько времени, пока отыскались руки и инструменты, способные лишить их подошвы заржавленных, но грациозно изогнутых приложений.

Вслед за этим zemberl препроводил Круга к ministru dvortza фон Эмбиту (немецкого происхождения). Эмбит немедленно объявил себя смиренным поклонником кругова гения. “Mirokonzepsia”, сообщил он, сформировала его ум. Больше того, его двоюродный брат учился у профессора Круга, известного медика, – это часом не родственник? Нет. Несколько минут ministr предавался светской болтовне (странная была у него привычка слегка всхрапывать, прежде чем что-то сказать), потом взял Круга под руку, и они пошли длинным коридором с дверьми по одной стороне и просторами гобелена, то оливковою, то салатно-зеленого, изображающего что-то вроде бесконечной охоты в субтропических кущах, – по другой. Гостю пришлось осмотреть различные комнаты, т.е. его провожатый тихо приотворял дверь и уважительным шепотом направлял его интерес на тот или иной объект, достойный внимания. Первая из показанных комнат вмещала выполненную в бронзе контурную карту страны; города и села представлялись на ней разноцветными полу- и вполне драгоценными камнями. В следующей юная машинистка вникала в содержание некоторых документов, и так погружена была она в их расшифровку, и так неслышно проник в эту комнату ministr, что барышня дико завизжала, когда он всхрапнул у нее за спиной. Затем навестили классную: десятка два смуглых армянских и сицилийских мальчиков старательно что-то писали за красного дерева партами, а их eunig, жирный старик с крашенными волосами и налитыми кровью глазами, сидел перед ними и раскрашивал ногти, и зевал, не раскрывая рта. Особенный интерес представляла совершенно пустая комната, в которой какая-то вымершая мебель оставила медвяно-желтые квадраты на коричневатых полах: фон Эмбит тут задержался и Круга заставил задержаться, и указал ему молча на пылесос, и постоял, елозя глазами туда и сюда, как бы порхая ими по святыням древнего храма.

Однако кое-что еще более поразительное имелось в запасе pour la bonne bouche. Notamment, une grande piиce bien claire со столами и стульями скромной лабораторной породы, и нечто, смахивающее на особо крупный и сложный радиоприемник. Из этой машины исходило постоянное уханье вроде биения африканского барабана, и трое врачей в белом подсчитывали число ударов в минуту. Со своей стороны, два грозной наружности молодца из личной охраны Падука контролировали докторов, производя отдельный подсчет. Хорошенькая медсестра читала в углу “Отброшенные розы”, и личный врач Падука, огромный мужчина с младенческим личиком и в запыленном на вид сюртуке крепко спал за проекционным экраном. Тумм-па, тумм-па, тумм-па, повторяла машина, и время от времени лишняя систола слегка нарушала ритм.

Обладатель сердца, к усиленным стукам которого прислушивались эксперты, помещался в своем кабинете в пятидесяти примерно футах отсюда. Солдаты его охраны – сплошь кожи и патронташи – придирчиво рассмотрели бумаги Круга и фон Эмбита. Последний господин по забывчивости не прихватил фотокопии со свидетельства о рождении, а значит не мог быть пропущен – к большому его, но впрочем добродушному огорчению. Круг вошел один.

Падук, затянутый от карбункула до мозолей в серое полевое сукно, стоял, сложив за спиною руки и повернувшись этой спиной к читателю. Одетый и установленный описанным выше образом, он стоял перед унылым французским окном. Драные облака неслись по белесому небу, чуть дребезжало в окне стекло. Комната, увы, когда-то была бальной залой. Стены ее оживляла густая лепнина. Несколько стульев, плывших по пустынной глади зеркал, были раззолочены. Также и радиатор. Один угол комнаты срезал огромный письменный стол.

­ Я тут, – сказал Круг.

Падук повернулся на каблуках и, не глядя на посетителя, прошествовал к столу. Там он утоп в обтянутом кожей кресле. Круг, которому начал жать левый ботинок, поискал куда бы присесть, не нашел и оглянулся на золоченые стулья. Однако хозяин дома предусмотрел и это: раздался щелчок, и копия klubzessela [кресла] Падука выскочила из ловушки вблизи стола.

Физически Жаба мало переменился, разве что каждая из частичек видимого его организма расширилась и загрубела. Клок волос на макушке шишковатой, до синевы выбритой головы был аккуратно расчесан надвое. Был он прыщавее, чем когда-либо, и приходилось гадать, какой же могучей силой воли должен обладать человек, чтоб удержаться и не выдавить черные головки, засорившие грубые поры крыльев и окрестностей крыльев его толстоватого носа. Верхнюю губу уродовал шрам. Кусок пористого пластыря был прилеплен сбоку от подбородка; еще больший кусок с замызганным уголком и сбившимся ватным тампоном виднелся в складке шеи, как раз над жестким воротом полувоенного френча. Словом, он был немножко слишком поганым, чтобы казаться правдоподобным, поэтому давайте позвеним в колокольчик (что в когтях у бронзового орла), и пусть похоронщик слегка его приукрасит. Ну вот, кожа вычищена и обрела марципановый ровный оттенок. Лоснистый гладкий парик с изысканно переплетенными рыжими и белокурыми прядями прикрывает голову. Розовая краска спрятала непристойный шрам. Право, прелесть что было бы за лицо, если бы нам удалось закрыть ему глаза. Но как ни давили мы на веки, они распахивались снова. Я никогда не замечал, какие у него глаза, или же его глаза изменились.

Они были как у рыбы в запущенном аквариуме – тинистые, бессмысленные гляделки, к тому же бедняга смертельно смутился, оказавшись наедине с большим, тяжелым Адамом Кругом.

­ Ты хотел меня видеть. В чем твои горести? В чем твоя правда? Люди вечно хотят видеть меня и говорить со мной о своих горестях, о своих правдах. Я устал, мир устал, мы оба устали. Горести мира – мои горести. Я говорю им: говорите со мной о горестях ваших. Чего же ты хочешь?

Этот маленький спич был пробормотан медленно, ровно, невыразительно. И, пробормотав его, Падук склонил главу и уставился на свои руки. То, что осталось от его ногтей, выглядело узенькими полосками, потонувшими в желтоватом мясе.

­ Ну, что же, – сказал Круг, – коли ты так это излагаешь, dragotzennyi [дражайший], то я хочу выпить.

Телефон уважительно звякнул. Падук выслушал его. Щека у него, пока он выслушивал, дергалась. Затем он передал трубку Кругу, который с удобством облапил ее и сказал: “Да”.

­ Профессор, – сказал телефон, – это всего лишь совет, не более. Как правило, Главе Государства не говорят 'dragotzennyi'.

­ Понятно, – сказал Круг, вытягивая ногу. – Кстати, не откажите в любезности, принесите сюда коньяку. Обождите немного­­

Он вопросительно взглянул на Падука, и тот сделал отчасти проповеднический, или же галльский жест усталости и отвращения – поднял обе руки и уронил их снова.

­ Один коньяк и стакан молока, – сказал Круг и повесил трубку.

­ Больше двадцати пяти лет, Мугакрад, – сказал Падук, помолчав. – Ты остаешься прежним, но мир кружится. Гумакрад, бедный, маленький Гумрадка.

­ И тут, – сказал Круг, – они разговорились о былых временах, вспомнили учителей с их причудами, – одними и теми же, не странно ли, на протяжении многих лет, и что же могло быть забавней привычных вычур? Брось, dragotzennyi, бросьте, сударь, все это мне знакомо, да к тому же, у нас есть что обсудить, и оно важнее клякс и снежков.

­ Ты можешь пожалеть об этом, – сказал Падук.

Круг побарабанил пальцами по своему краю стола. Затем нащупал длинный нож для бумаг, слоновая кость.

Вновь зазвякал телефон. Падук послушал.

­ Тебе советуют ножа здесь не трогать, – сказал он Кругу и, вздохнув, положил трубку. – Зачем ты хотел меня видеть?

­ Я не хотел. Хотел ты.

­ Ладно, зачем я хотел? Тебе это ведомо, бедламный Адам?

­ Затем, – ответил Круг, – что я единственный, кто способен встать на другой конец доски и заставить твой край подняться.

В дверь отрывисто стукнули и вошел, звеня подносом, zemberl. Он расторопно обслужил двух друзей и вручил Кругу письмо. Круг отхлебнул и начал читать, что там написано. “Профессор, было написано там, – Ваши манеры все еще некорректны. Вам следовало бы принять во внимание, что несмотря на узкий и ломкий мостик школьных меморий, соединяющий ваши две стороны, вглубь их разделяет пропасть величия и власти, которую даже гениальный философ (а именно таковым Вы и являетесь – да, сударь!) не имеет надежды измерить. Не должно Вам допускать себя до этой гадкой фамильярности. Приходится вновь предупреждать Вас. Умолять Вас. В надежде, что туфли не слишком жмут, остаюсь – Ваш доброжелатель.”

­ Ну-ну, – сказал Круг.

Падук омочил губы в пастеризованном молоке и заговорил еще более хриплым голосом.

­ Теперь позволь, я тебе скажу. Они приходят и говорят мне. Почему медлит этот достойный и умный человек? Почему не служит он Государству? И я отвечаю: не знаю. И они также теряются в догадках.

­ Это какие же такие “они”? – сухо осведомился Круг.

­ Друзья – друзья закона, друзья законодателя. И деревенские общины. И городские клубы. И великие ложи. Почему это так, почему он не с нами? Я лишь эхо их вопрошаний.

­ Черта лысого ты эхо, – сказал Круг.

Дверь слегка приоткрылась, и вошел жирный серый попугай с запискою в клюве. Он ковылял к столу на уродливых дряхлых лапах, и когти его издавали звук, какой производят на покрытых лаком полах собаки с необстриженными ногтями. Падук выпрыгнул из кресла, подскочил к престарелой птице и вышиб ее из комнаты, точно футбольный мяч. И грохнул дверью. Телефон верещал из последних сил. Падук выдрал его из розетки и вбил в ящик стола.

­ А теперь – ответ, – произнес он.

­ Которым обязан мне ты, – сказал Круг. – Прежде всего, я хочу знать, почему схвачены четверо моих друзей? Не для того ли, чтобы создать вокруг меня вакуум? Оставить меня дрожать в пустоте?

­ Твой единственный друг – Государство.

­ Понятно.

Пасмурный свет из высоких окон. Унылый завой буксира.

­ Хорошенькую мы изображаем картину, – ты, что-то вроде Erlkцnig'а, и я – мальчонка, вцепившийся в прозаического всадника и вперившийся в волшебные туманы. Пф!

­ Все, что нам нужно, – это тот кусочек тебя, в котором упрятана рукоятка.

­ Ее не существует, – рявкнул Круг и ударил кулаком по своей стороне стола.

­ Я тебя умоляю, будь осторожней. В стенах полно замаскированных дыр и в каждой – нацеленная на тебя винтовка. Так ты уж, пожалуйста, без жестов. Они нынче нервные. Все от погоды. Эта серая мразь.

­ Если, – сказал Круг, – ты не можешь оставить меня и моих друзей в покое, дай им и мне выехать за границу. Это избавит тебя от массы хлопот.

­ Что ты, собственно, имеешь против моего правительства?

­ Меня нисколько не интересует твое правительство. Меня возмущают только твои попытки вызвать во мне интерес к нему. Оставь меня одного.

­ “Один” – гнуснейшее слово во всем языке. Никто не бывает один. Когда в организме клетка заявляет: “оставьте меня одну”, возникает рак.

­ В какой тюрьме или тюрьмах они сидят?

­ Виноват?

­ Где, например, Эмбер?

­ Ты хочешь знать слишком много. Эти скучные технические материи, право, не заслуживают интереса со стороны такого ума, как твой. Ну, а теперь­­

Нет, не совсем так все это происходило. Прежде всего, большую часть встречи Падук промолчал. Сказанное же им свелось к нескольким отрывистым плоскостям. Наверняка, он слегка барабанил пальцами по столу (эти все барабанят), и Круг отзывался собственной дробью, но более ничем нервозности не выказывал. Снятые сверху, они вышли бы в китайской перспективе – вроде кукол, отчасти обмякших, но, верно, с жесткой сердцевиной под благовидными одеяниями, – один привалился к столу в полоске серого света, другой сидит от стола несколько вбок, скрестивши ноги и покачивая вверх-вниз ступней, той что повыше, – и скрытый зритель (какое-нибудь антропоморфное божество, к примеру) наверняка позабавился бы формой видимых сверху человечьих голов. Падук отрывисто осведомился у Круга, достаточно ли тепло в его (Круга) квартире (никто, разумеется, не мог ожидать, что революция обойдется без перебоев в снабжении углем), и Круг ответил: да, достаточно. А нет ли у него затруднений с молоком и редисом? В общем есть, незначительные. Он отметил ответ Круга на странице календаря. Его опечалила весть о том, что Круг овдовел. Не приходится ли ему родственником профессор Мартин Круг? А у покойной супруги родственники имелись? Круг предоставил ему необходимые сведения. Падук откинулся в кресле и постучал себя по кончику носа резиновой оконечностью шестигранного карандаша: теперь он держал его за концы, горизонтально, и слегка перекатывал между большими и указательными пальцами, видимо заинтересованный пропажей и появлением Эберхарда Фабера № 23/8. Эта роль не из трудных, но все же актеру следует быть осторожным и не переусердствовать в том, что Грааф называет где-то “мерзостной нарочитостью”. Круг между тем потягивал свой коньяк и нежно нянчил стакан. Внезапно Падук резко согнулся к столу, выдрал ящик и вынул украшенный лентами отпечатанный текст. И протянул его Кругу.

­ Придется надеть очки, – сказал Круг.

Он подержал их перед собой, глядя сквозь них на далекое окно. На левом стекле, посередке, виднелась туманность, мутная, спиралевидная, похожая на отпечаток, оставленный большим пальцем призрака. Пока он дышал на нее и стирал носовым платком, Падук объяснял что к чему. Кругу предстоит назначение в президенты Университета, взамен Азуреуса. Жалованье у него будет против оклада предшественника, каковое составляло пять тысяч крун, тройное. Сверх того ему предоставят автомобиль, велосипед и падограф. На публичном открытии Университета он будет любезен выступить с речью. Его труды, пересмотренные в свете политических событиями, выйдут новыми изданиями. Также ожидаются премии, годичные отпуска (для науки), лотерейные билеты, корова – много всякого.

­ А это, я полагаю, речь, – уютно молвил Круг. Падук отметил, что в видах недоставления Кругу лишних хлопот, речь была заготовлена специалистом.

­ Мы надеемся, она понравится тебе, как понравилась нам.

­ Стало быть, – повторил Круг. – это и есть речь.

­ Да, – сказал Падук, – Теперь не торопись. Прочитай внимательно. О, кстати, там нужно было переменить одно слово. Не знаю, сделали или нет. Будь добр­­

Он протянул руку, чтобы взять у Круга текст, и при этом сбил локтем стакан. Остатки молока, образовали на столе белую лужицу, формой напоминающую почку.

­ Да, – сказал Падук, возвращая текст, – переменили.

И он занялся удалением со стола различных предметов (бронзового орла, карандаша, почтовой открытки с “Юношей в голубом” Гейнсборо, рамки с репродукцией “Альдобрандинской свадьбы” с полунагой, прелестной миньоной в венке, которую жених должен покинуть для комковатой, укутанной в покрывало невесты), затем бестолково зашлепал по молоку куском промокашки. Круг читал sotto voce:

­ “Дамы и господа! Граждане, солдаты, жены и матери! Братья и сестры! Революция поставила задачи [zadachi] необычайной трудности, колоссальной важности, всемирного охвата [mirovovo mashtaba]. Наш вождь прибегнул к решительнейшим революционным мерам, рассчитанным на то, чтобы пробудить безграничный энтузиазм угнетенных и эксплуатируемых масс. В кратчайшее [kratchaishii] время [srok] Государство создало центральные органы для обеспечения страны всеми продуктами первостепенной важности, распределение которых производится по твердым ценам и самым плачевным образом. Виноват – плановым образом. Жены, солдаты и матери! Гидра реакции еще может поднять свою голову...!“

­ Не годится, у этой твари не одна голова, не так ли?

­ Пометь, – сказал сквозь зубы Падук. – Пометь на полях и продолжай, ради всего святого.

­ “Как говорит старая наша пословица, “чем баба страшнее, тем и вернее”, – этого, однако, нельзя отнести к “страшным слухам”, распускаемым нашими врагами. Ходят, например, слухи, что сливки нашей интеллигенции находятся в оппозиции к нынешнему режиму.”

­ Не правильнее ли будет сказать “взбитые сливки”? Я имею в виду, что следуя метафоре...

­ Пометь, пометь, эти мелочи не существенны!

­ “Неправда! Пустая фраза, ложь! Те, кто неистовствует, кто буйствует, кто мечет громы и молнии, кто скрежещет зубами и изливает на нас безостановочный поток [potok] брани, прямо ни в чем нас не обвиняют, они лишь “бросают намеки”. Эти намеки глупы. Отнюдь не вставая в оппозицию к режиму, мы, профессора, писатели, философы и прочее и тому подобное, поддерживаем его со всей возможной ученостью и энтузиазмом.“

“Нет, господа, нет, предатели, самые “категорические” ваши слова, декларации и заявления не умалят этих фактов. Вы можете сколько вам угодно замазывать тот факт, что наши передовые профессора и мыслители поддерживают режим, но вы не в состоянии умалить тот факт, что они его поддерживают. Мы счастливо и гордо шагаем в ногу с массами. Слепая материя прозрела и сшибла розовые очки, украшавшие длинный нос так называемой Мысли. Чего бы я раньше ни думал и ни писал, ныне для меня стало ясным одно: две пары глаз, кому бы они ни принадлежали, взглянув на сапог, увидят один и тот же сапог, поскольку в обеих он отражается одинаковым образом; и далее, что вместилищем мысли является гортань, так что работа сознания есть своего рода полоскание.“

­ Вот те и раз! Последнее предложение смахивает на покалеченный пассаж из одной моей работы. Причем вывернутый наизнанку кем-то, не уяснившим сути моего замечания. Я оспаривал старую­­

­ Умоляю тебя, продолжай. Умоляю­­

­ “Иными словами, новое Образование, новый Университет, который я счастлив и горд возглавить, ознаменуют собой эру Динамичного Образа Жизни. В результате великое и прекрасное упрощение придет на смену порочным тонкостям дегенеративного прошлого. Мы будем учить и научим прежде всего тому, что мечта Платона стала явью в руках Главы нашего Государства­­“

­ Ну, это уж полная околесица. Я отказываюсь продолжать. Забери его от меня.

И он подтолкнул текст к Падуку, который сидел, закрыв глаза.

­ Не принимай поспешных решений, бедламный Адам. Ступай домой. Все обдумай. Нет, молчи. Они больше не смогут сдержать своего огня. Умоляю, ступай.

Чем, разумеется, встреча и завершилась. Так? Или, быть может, иначе? Вправду ли Круг заглянул в подготовленную речь? И если заглянул, вправду ль она была настолько глупа? Он заглянул; она была. Убогий тиран или президент страны, или диктатор, или кем он там был, – человек по имени Падук, в одно слово, или Жаба, в другое, – вручил любимому моему герою загадочную стопку опрятно отпечатанных страниц. Актера, играющего получателя, следует вразумить, чтобы он не смотрел себе на руки, медленно, очень медленно принимая бумаги (и пожалуйста, пусть пошевеливает латеральными нижнечелюстными мышцами), но чтобы глядел подателю прямо в глаза; короче, сначала – на подателя, а уж потом опустить глаза на даваемое. Однако оба они были люди неуклюжие, раздраженные, и эксперты, сидевшие в кардиариуме, обменялись в некий миг (когда пролилось молоко) торжественными кивками; и эти кивки, тоже, притворными не были. Назначенное, предположительно, на срок месяца три спустя открытие нового Университета, должно было стать самым торжественным и широко освещаемым действом, с сонмищем журналистов из иностранных держав – невежественных, с излишней щедростью оплачиваемых репортеров с бесшумными пишущими машинками на коленях и фотографов, души которых стоят дешевле сушеных фиг. И некий великий мыслитель этой страны должен был появиться в алых хламидах (чик) бок о бок с символом и главой Государства (чик, чик, чик, чик, чик, чик) и громко провозгласить, что Государство значительнее и мудрее любого из смертных.


Дальше