VII. Ночи под каменным мостом
Когда вечерний ветер покрыл зеркало реки мелкой
рябью волн, цветы розмарина теснее прильнули к
алой розе, и спящий император ощутил на губах
поцелуй любимой из своих грез.
-- Сегодня ты пришел поздно, -- прошептала она. -- Я
лежала и ждала тебя. Мне казалась, я ждала целую
вечность.
-- Я всегда был здесь, -- отвечал он. -- Я лежал и
смотрел сквозь занавешенное ночью окно. Я
смотрел, как по небу летят облака, и внимал
шелесту древесных крон. Я устал от тягот дня, от
всей этой суеты и шума. Мне казалось, что глаза
мои закатятся внутрь -- так они устали. И вот
наконец пришла ты...
-- Пришла? -- спросила она. -- Но как я могла прийти?
Ведь я не знаю дороги и не помню, что когда-нибудь
ходила по ней... Кто перенес меня к тебе? Кто из
ночи в ночь переносит меня к тебе?
-- Ты пришла, я держу тебя в руках, а больше я и сам
ничего не знаю, -- сказал Рудольф II.
-- Это было так хорошо, -- шептала она. -- Я шла по
незнакомым улицам, поднималась по лестницам, и
люди, которых я встречала, смотрели на меня
удивленно, но никто из них не сказал мне ни слова,
никто не пытался задержать меня. Ворота
распахнулись, двери отворились, и вот я с тобой.
Это неправильно, я не должна этого делать... Ты
слышишь, как плещется река?
-- Да, слышу. Ночью, когда ты со мной, она шумит
сильнее, чем обычно. Она словно хочет убаюкать
нас песней. Когда ты впервые услышала ее плеск, ты
заплакала от страха. Ты плакала и кричала: "Что
творится со мной? Где я?!"
-- Я испугалась. Я сразу же узнала тебя, но не могла
понять, почему я с тобой, -- сказала она.-- Когда я
увидела тебя впервые, ты мчался на молочно-белом
скакуне, а вслед за тобою неслась колонна
латников. Кругом были блеск и мерцание, гремели
копыта и гудели трубы, а я бежала домой и кричала:
"Я видела величие императора!" И я боялась,
что у меня вот-вот остановится сердце...
-- Когда я увидел тебя впервые, -- говорил
император, -- ты стояла, прижавшись к стене дома,
немного подняв плечи, словно хотела убежать или
спрятаться. Ты была робка и боязлива, как малая
птичка, и каштановые локоны спадали тебе на лоб. Я
смотрел на тебя и знал, что никогда уже не смогу
забыть тебя, что буду думать о тебе день и ночь. Но
чем ближе подходил я к тебе, тем отдаленнее ты мне
казалась, с каждой минутой ты уходила все дальше
и дальше, ты становилась такой недостижимой,
словно уже была потеряна для меня на все времена.
И потому когда ты приходила ко мне и я обнимал
тебя, как обнимаю сейчас, это было как чудо, как
сновидение. Сердце мое было исполнено счастья, а
ты все плакала...
-- Плакала и, наверное, сегодня заплачу. Где мы и
что с нами обоими творится?
-- Какой сладостный запах! -- прошептал император.
-- Ты пахнешь, как нежный маленький цветок, имени
которого я не знаю!
-- А ты! -- лепетала она. -- Когда я с тобой, мне
кажется, будто и гуляю в розовом саду!
Оба умолкли. Мимо катились шумные воды реки.
Налетел ветерок, и розмарин с розой слились в
поцелуе.
-- Ты плачешь, -- вздохнула алая роза. -- Твои глаза
влажны, а на ресницах повисли слезы, будто капли
росы.
-- Я плачу, -- отвечал розмарин, -- потому что каждую
ночь прихожу к тебе, а мне этого нельзя. Я плачу,
потому что мне следует быть далеко от тебя, а я не
хочу уходить.
-- Тебе и не надо уходить. Ты моя, и я не пущу тебя.
Сотни ночей я молил о тебе Бога, и Бог подарил мне
тебя, и теперь ты моя.
-- Да, я твоя. Но не Бог подарил меня тебе, и не Его
рука приносит меня сюда каждую ночь. Бог
гневается на меня, и в глубине души я чувствую
ужас перед Его гневом!
-- Он вовсе не гневается на тебя, -- возразил
император. -- Как можно на тебя гневаться? Он
смотрит на тебя, улыбается и прощает.
-- Нет, -- прошептала она. -- Он не улыбается. Я
преступила заповедь Его. Он не такой Бог, который
улыбается и прощает. Но пусть будет по воле Его.
Пусть Он обвинит и отвергнет меня, но пока я с
тобой, я не в силах тебя покинуть.
И розмарин с розой, исполненные страха и
блаженства, теснее прижались друг к другу.
-- Каким был твой день? -- спросил розмарин.
-- Мой день, -- отвечала роза, -- был обычным днем
несчастного человека. Было много забот, труда и
маеты. Еще больше было высоких господ и мелких
господинчиков, жуликов и болтунов, мошенников и
лжесвидетелей, больших глупцов и маленьких
дурачков. Они приходили и нашептывали мне на ухо
злые и коварные, пустые и ничтожные слова, они
хотели того, они хотели другого, они терзали меня
до самого вечера. Но когда я закрыл глаза, я
увидел тебя, и это было счастье. Таким был мой
день, а твой?
-- Одни голоса да тени вокруг -- вот каким был мой
день. Я прохожу сквозь них, словно сквозь туман, я
не уверена в том, что они есть на самом деле. Все
мои дни -- сплошной обман. Меня окликают призраки,
они говорят со мной, а я не знаю, что им ответить.
Так проходит мой день -- и вот рвется мыльный
пузырь, развеивается туман, и я с тобой. Ты один --
моя действительность...
-- В мрачные часы дня, когда на меня наваливается
суета бренной жизни, -- сказал император, -- и
окружающий мир раскрывает свою неверную,
коварную, лживую и предательскую сущность, мысли
мои убегают к тебе. Только в тебе нахожу я
утешение. Ты обладаешь светом истины. Когда я с
тобой, мне кажется, что я постигаю мировой
порядок вещей, могу проницать фальшь и ложь и
видеть неверность в сердцах людей. Бывает, что я
зову тебя, но остаюсь по-прежнему одиноким, в
глубине души призываю тебя, но ты не приходишь.
Почему не всегда приходишь ты? Что удерживает
тебя откликнуться на мой зов? Что связывает тебя?
Ответа не было.
-- Где ты? Ты слышишь меня? Я больше не вижу тебя! Ты
еще здесь? Я все еще обнимаю тебя, слышу биение
твоего сердца, ощущаю твое дыхание -- но почему я
не вижу тебя?
-- Я здесь, подле тебя, -- прозвучал ее голос. -- На
один короткий миг мне вдруг показалось, что я
ушла. Что я лежу в своей комнате, и лунный свет
освещает мою подушку, и ночная птица порхает иод
потолком, влетая и вылетая через окно. А потом из
сада пришла кошка и прыгнула на подоконник, и
что-то загремело, и я лежала в постели и слушала,
пока не услыхала твой зов. И вот я снова с тобой, а
луна, комната, кошка и испуганная птица, должно
быть, приснились мне.
-- У тебя сны ребенка, -- сказал император. -- Когда я
был мальчиком, мне снились поле и лес, охота,
собаки, птицы и другое зверье, а когда я
просыпался, то был полон утренней радости и
света. Позднее пришли тяжелые сновидения -- они
пугали меня, и часто во сне мне хотелось, чтобы
настало утро. И все-таки ночь прекраснее дня!
Людской шум умолкает, и слышны лишь звон
колокола, веяние ветра, шелест деревьев, плеск
реки да хлопанье птичьих крыльев. Вот голоса
ночи, голоса мира, что лежит под вечными звездами,
идущими своим путем по воле Создателя. Я часто
думал о том, что Бог сотворил человека не так, как
Он создавал звезды, ибо там, наверху, царят
порядок и послушание, а здесь, внизу, одни
тревоги, распри и коварство. Но где же ты? Почему
ты молчишь? О чем ты думаешь?
-- Я думаю о том, что, наверное, вообще не смогла бы
жить и быть счастливой, если бы не было тебя. Я
думаю о том, что звезды идут своими путями -- и все
же когда-нибудь они должны остановиться. И время
когда-нибудь остановится, и тогда нам с тобой
будет так же хорошо, как сейчас, и это будет
длиться вечно.
-- Время не может остановиться, и даже когда кто-то
счастлив, как мы с тобой сейчас, оно продолжает
нестись во весь опор, как зверь на травле, и один
час за другим улетают в безграничность... Иди ко
мне, поцелуй меня! Где ты?
-- У твоих губ живу я, у твоего сердца рука моя, я
вся твоя! Опьянев от счастливых грез, цветок
розмарина оторвался от алой розы.
-- Мне надо идти, -- прошептала возлюбленная
императора Рудольфа II. -- Прощай, я не могу больше
оставаться, мне пора идти!
-- Куда же ты? Куда? Останься еще ненадолго! Почему
тебе нужно идти?
-- Не знаю. Не знаю. Отпусти меня, отпусти, я не могу
остаться, я должна идти!
-- Да нет же, останься! Где ты? Я не вижу тебя... Где
же ты? Я все еще держу тебя за руку, но где ты? Куда
она уходит от меня?!
-- Куда уходит она? -- крикнул Рудольф, рывком
оторвал голову от подушки и огляделся по
сторонам.
У изголовья императорской кровати стоял
встревоженный Филипп Ланг.
-- Я услыхал, как Ваше Величество стонали во сне и
звали кого-то, и осмелился войти, -- доложил он. --
Вашему Величеству, вероятно, приснился дурной
сон -- так громко Вы стонали. Пожалуй, даже хорошо,
что Вы пробудились так рано, иначе у Вас опять бы
разыгралась мигрень. Там, за дверью, стоят
несколько человек. Они всепокорнейше просят Вас
выслушать их. Прикажете завтрак, Ваше Величество?
-- Куда же она? -- прошептал император.
В своем доме на площади Трех Колодцев проснулась
прекрасная Эстер, жена Мордехая Мейзла. Луч
утреннего солнца упал ей на лицо, и ее волосы
вспыхнули красноватым сиянием. Кошка бесшумно
обежала комнату и села в углу, ожидая
полагающегося ей блюдечка с молоком. Цветочный
горшок, с вечера стоявший на подоконнике, лежал
разбитый на полу. По комнате неторопливо
расхаживал Мордехай Мейзл и нараспев читал
утреннюю молитву.
Эстер выпрямилась и убрала со лба свои
светло-рыжие волосы.
-- Опять приснилось! -- прошептала она. -- И так
всегда. Из ночи в ночь все тот же дивный сон! Я
никогда не бываю так счастлива, как в эти минуты,
но хвала Господу, что это всего лишь сон!
VIII. Звезда Валленштайна
Был чуток героя болезненный сон,
От каждого шороха вздрагивал он.
В селениях, где на войне ночевал,
Он всякую живность уничтожал.
Великую силу он войска собрал
И много побед королю одержал.
Но больше всего он любил серебро
И вешал людей, чтобы взять их добро.
А ныне он в вечный отправился путь --
И лают собаки, и куры поют!
(Из эпитафии Валленштейну)
Иоганн Кеплер, великий математик и астроном,
разум которого объял весь видимый мир, в 1606 году
поселился в Праге и -- по причине крайне
стесненных и бедственных обстоятельств -- жил в
заброшенном, полуразрушенном староградском
доме, из окон которого невозможно было увидеть
ничего, кроме кузнечной мастерской, где весь день
напролет ковали подковы и гвозди, кабачка, где по
ночам горланили пьяные солдаты, да дощатого
забора с разлившейся за ним болотистой лужей, в
которой вечно распевали лягушки. Когда по смерти
Тихо Браге ученый принимал должность
придворного астронома, ему сулили золотые горы,
но все обещания были скоро позабыты, выплаты из
казны прекратились, и теперь, чтобы раздобыть
несколько жалких гульденов, ему приходилось
целыми днями торчать в финансовой камере
богемского двора, вымаливая деньги у чиновников.
Часто он не знал, чем на следующий день будет
кормить больную жену и троих детей, не говоря уже
о себе самом. Да и жизнь становилась день ото дня
дороже, а осенью, как и предсказал Кеплер в своем
календаре на 1606 год, в стране наступили ранние и
резкие холода.
Однажды в пасмурный и дождливый ноябрьский день
он в очередной раз отправился за Градчаны в
Олений ров и сторговал там у егерей
императорской охоты, охранявших дичь, вязанку
дров; эту работу ему приходилось делать самому,
поскольку у него не было ни слуги, ни служанки.
Груз его был невелик -- дровишек как раз хватило
на то, чтобы приготовить суп на плите да обогреть
комнату, где лежала больная жена. Справившись с
этим нехитрым занятием, он сидел в нетопленой
рабочей комнате и, завернувшись в еще мокрый от
дождя плащ, терпеливо пропускал мимо ушей упреки
императорского тайного советника Ханнивальда.
Сей государственный муж пришел попенять ему за
то, что астрономические таблицы, которые,
согласно воле и желанию Его Величества, должны
были отнимать большую часть времени ученого, до
сих пор были не готовы.
-- Вы же сами прекрасно знаете, -- сказал Кеплер,
когда Ханнивальд закончил излагать свои
претензии, -- сколь смутны, запутанны и жестоки
дела наших дней, а мне иной раз не достается даже
масла в кашу... Мне бы очень не хотелось заводить
об этом речь, но вы сами вынуждаете меня
напомнить о том, что я постоянно ожидаю того часа,
когда мне выплатят долг. Если этого не случится в
ближайшее время, то, даже и состоя на личной
службе у Его Величества, я вместе со своими
детьми буду принужден умереть с голоду, ибо не
могу питаться воздухом, как какой-нибудь
хамелеон. Именно по этой причине я и вынужден
вместо таблиц, составление которых вверено мне
милостью Его Величества, заниматься
прогностикой и ничего не стоящими календарями,
которые не принесут мне славы. Но за счет этих
безделиц я кормлю свою семью. Да и, сказать
откровенно, это все же немного лучше, нежели изо
дня в день досаждать Его Величеству просьбами,
жалобами и протестами!
-- Этим вы ничего бы и не добились. Разве что один
раз, не больше, были бы допущены на глаза
императору, -- заметил Ханнивальд, отнюдь не
благорасположенный к Кеплеру -- приверженцу
протестантского вероучения.
-- Но почему бы не подумать о том, -- продолжал
Кеплер, не выказывая и следа обиды и горечи, --
чтобы выделить моему семейству хотя бы
минимальное вспомоществование. Мы постоянно
терпим лишения, и, откровенно говоря, сегодня как
раз один из тех дней, когда я не располагаю даже
парой грошей. Но я не ропщу. Я жалуюсь одному лишь
Богу, я полагаюсь и уповаю на Того, кто может все
изменить. Но покуда мне приходится вести жизнь
нищего.
Он взволнованно умолк, прижал к губам платок и
закашлялся.
-- Его Величество, -- продолжал Ханнивальд, не
вникая в жалобы Кеплера, -- также разгневан тем,
что вы пренебрегли его приказом определить, что
выйдет из конфликта между Его Святейшеством
Папой и республикой Венецией!
-- Его Величество, -- резко возразил Кеплер, и тут
его вновь на минуту одолел кашель, -- посылал ко
мне своего камердинера Филиппа Ланга, который
долго и много распространялся о том, что я должен
подготовить астрологическое обоснование хода и
ожидаемого разрешения конфликта. Но я уже со всем
должным почтением известил Филиппа Ланга, что
никак не могу этого сделать. Я считаю, что
звездочет, берущийся судить не о движениях
созвездий и их будущих конфигурациях, а о судьбах
людей и государств, которыми ведает один только
Бог, является никем иным, как подлым лжецом и
ничтожеством!
-- Насколько я понимаю, -- заключил Ханнивальд, -- вы
полностью отвергаете астрологию, эту пришедшую к
нам из глубины веков и тысячекратно испытанную
научную дисциплину, к которой охотно прибегают
монархи, князья и другие высокие господа для
познания своей земной, а иногда даже и посмертной
участи?
-- Не полностью! Я отвергаю ее не полностью! --
возразил Иоганн Кеплер. -- Разделение неба на
двенадцать домов, господство треугольников и всю
прочую чепуху, относящуюся к расположению и
поведению малых духов, я отрицаю. Но гармонию
неба я признаю!
-- А конфигурации созвездий? Как вы относитесь к
этому? -- допытывался Ханнивальд.
-- И это я признаю, но с некоторыми ограничениями --
скорее, как фактор, имеющий известное значение, --
пояснил Кеплер. -- Ибо по тому, как
конфигурируются лучи созвездий при рождении
ребенка, определяется течение его жизни в той или
иной духовной форме. Если конфигурация
гармонична, то возникает прекрасная форма души.
-- Если я вас правильно понял, -- задумчиво
произнес Ханнивальд, -- вы настаиваете на
пересмотре некоторых постулатов, хотя в общем и
целом астрономия в вашем представлении недалеко
ушла от пифагорейской. А вы не пытались привести
вашу точку зрения в согласие с учением церкви?
-- Да упаси Боже! -- воскликнул Иоганн Кеплер. -- Я не
хочу ввязываться в богословские споры. Во всем,
что я говорю, пишу и делаю, я руководствуюсь
принципами чистой математики. А церковные дела я
не затрагиваю.
Тайный советник императора покачал головой.
-- Ваш ответ огорчает меня, господин Кеплер, --
заявил он. -- Все это мне весьма не нравится. У вас
на устах слова смирения, но щучат они высокомерно
и не совсем по-христиански. Мне все время кажется,
что это говорите не вы, а тот, козлоногий и
рогатый... Однако в мои обязанности не входит
испытывать вас в этом направлении. Мой
всемилостивый господин послал меня к вам ввиду
того, что вы неоднократно давали ему повод быть
вами недовольным. Я выслушал доводы, что вы
приводите в свое оправдание, а больше мне ничего
и не нужно. Когда я буду докладывать Его
Величеству, я не забуду упомянуть о плачевных
обстоятельствах, на которые вы жалуетесь. И с тем,
господин Кеплер, имею честь откланяться.
Он поднялся и слегка -- насколько полагалось при
общении с придворным астрономом -- приподнял
шляпу. Распрямившись, как складной метр, и придав
лицу отчужденное выражение, он уже было
повернуться к двери, но Кеплер вдруг остановил
его следующими словами.
-- Господин секретарь, -- быстро проговорил он, -- за
пять лет, проведенных в этой стране, я так и
остался чужим для всех. Я мало общался с
аристократией Богемии и почти не знаю ее.
Известен ли вам, господин советник, некий молодой
дворянин, некий офицер по имени...
Он глянул на маленький листок, лежавший на столе.
-- ...По имени Альбрехт Венцель Эусебий фон
Вальдштейн. Вам говорит что-нибудь это имя?
-- Вальдштейны -- это древний богемский род, --
принялся разъяснять Ханнивальд, и чем дольше он
говорил, тем больше входил в азарт, начисто
позабыв о "козлоногом и рогатом"
вдохновителе Кеплера. -- Происходит он от двух
братьев, Павела и Завича, живших в двенадцатом
веке и называвшихся также Вальштейнами,
Валленштейнами или Вартенбергами. Я знаю троих
Вальдштейнов: ультраквиста Генриха из Криниц,
однорукого от рождения Эрнста Иоганна из
раконицких Словиц и, наконец, имперского
придворного советника Эрнста-Якоба из Злотицы,
что в Кенигрецском округе. Последнего еще
прозвали Турком, потому что одно время он был в
плену алжирского дея и ткал там холсты. Знавал я
еще одного -- Вильгельма, у которого было имение в
Германицах того же Кенигрецского округа. Он был
женат на Смаржичке, но они оба давно уже умерли. А
вот Альбрехта Венцеля да еще и -- как вы говорите,
Эусебия? -- я не помню.
Тот факт, что ему ничего не было известно об одном
из богемских аристократов, казалось, изрядно
озадачил советника. Он снова уселся на стул,
подпер голову рукой и задумался.
-- Альбрехт Венцель Эусебий фон Вальдштейн, --
повторил он. -- Мне кажется, я припоминаю, что
где-то уже слышал это имя. Впрочем, нет, не слышал,
а встречал в одном документе, и даже не так давно.
Скорее всего, он обращался к Его Величеству с
каким-нибудь прошением, которое проходило через
мои руки. Вы говорите, он офицер? Вы точно знаете,
что офицер? Не он ли недавно домогался
командования венгерским пограничным полком? Или
хлопотал о выдаче денег, поскольку его служба еще
не закончилась? Или просил компенсации за
истраченные на военные нужды собственные
средства? Сдается мне, что я недавно читал что-то
подобное. Только не помню, насколько
удовлетворительно было составлено письмо и от
кого была рекомендация -- от дяди, имперского
советника или кого-то другого. Нет, скорее всего,
рекомендации не было вовсе, так как Филипп Ланг
написал на его прошении: "Должен ждать!" и
отложил в сторону. Вот именно, так оно и было!
-- Ничего этого я не знаю, -- заявил Кеплер. -- Этот
молодой дворянин прислал мне курьера с
письмецом, в котором просил меня принять ad noticiam(1),
что у него есть желание и нужда выяснить свои
перспективы "в делах небесных" на ближайшие
дни. Мой ответ он хочет получить сегодня.
-- В небесных делах? -- удивился Ханнивальд. -- Так
он, верно, принадлежит к духовенству.
-- Ну уж нет! -- сказал Кеплер. -- Эти слова попросту
означают, что я должен установить расположение
планет в день его рождения и написать ему
прогноз. Я полагаю, он стоит на пороге важного
свершения, а может быть, и поворота всей его
жизни, и потому ищет моего совета.
-- Но при этом вы же рискуете познать грядущую
судьбу человека, известную единому Богу, а это
подобает лишь подлому лжецу и ничтожеству. Или
это не так, домине(2) Кеплер? -- иронизировал
Ханнивальд.
-- Да, это так, -- подтвердил Иоганн Кеплер, который
так увяз в своих мыслях, что едва ли заметил
насмешку Ханнивальда. -- Ибо тот, кто
предсказывает события прямо и исключительно по
небесным телам, не имеет верной основы. Если ему и
случается угадывать, так это только благодаря
везению. Но мне представляется, что изучение
натуры и склонностей человека, его душевных
порывов и склада ума значит гораздо больше, чем
расположение созвездий. А все это можно узнать...
Он взял со стола письмо господина фон
Вальдштейна и несколько мгновений молча
рассматривал его.
-- Все это можно узнать по почерку человека, --
закончил он.
-- Я не ослышался, вы сказали "по почерку"?! --
вскричал Ханнивальд. -- Вы хотите узнать натуру и
склонности незнакомого человека, проникнуть в
саму его душу -- и все это по нескольким
рукописным строчкам? Ну знаете, домине Кеплер...
-- Все это и многое сверх того, -- перебил Кеплер. --
Стоит только посвятить некоторое время
внимательному изучению чьего-либо почерка, как
он обретает жизнь и начинает рассказывать о
писавшем; он может выдать его самые тайные
помыслы и самые отдаленные планы. В результате
этот человек становится так хорошо известен мне,
как если бы мы с ним съели меру соли.
Последние слова ученого потонули в
оглушительном хохоте Хан-нивальда.
-- Клянусь спасением моей души, -- воскликнул
тайный советник императора, -- я не знал, что стоит
только сунуть нос в какой-нибудь жалкий клочок
бумаги, как уже можно вещать наподобие
библейского пророка! Клянусь моей вечной жизнью
на небесах, если бы я не знал, что вы, домине
Кеплер, всего лишь мечтатель и фантазер, то я
поистине остерегался бы показывать вам что-либо
из написанного моею рукою. Но скажите же, какие
секреты выдал вам почерк господина фон
Вальдштейна?
-- Немаловажные, господин секретарь, весьма
немаловажные! -- сказал Иоганн Кеплер. -- Там есть
много злобы, много такого, что меня испугало, но в
целом я узнал немаловажные вещи. Вальдштейн
обладает очень беспокойной натурой, он жаден до
всяческих новшеств, употребляет для
осуществления своих планов странные и
рискованные средства, раздражителен, порою
склонен к меланхолии, презирает человеческие
законы и правила, а потому будет конфликтовать со
своим окружением до тех пор, пока не научится
притворяться и скрывать свои истинные намерения.
Ему недоступны милосердие и братская любовь, и
все же это необыкновенная натура: его влечет к
власти и почестям, и может статься, что когда он
достигнет зрелости и полного развития своих
способностей, то окажется способным к высоким и
героическим подвигам...
-- Тысяча чертей! В таком случае мы еще услышим об
этом господине фон Вальдштейне! -- заметил
Ханнивальд. -- До сих пор, правда, он себя ничем не
проявил. И все это вы извлекли из одной маленькой
записочки? Знаете, я не из тех; кто умеет
притворяться и скрывать свое мнение, а потому
скажу вам прямо, что считаю все это одной из
причуд, свойственных ученым мужам. Ваш слуга,
домине Кеплер, ваш покорнейший слуга.
Иоганн Кеплер проводил императорского секретаря
и запер двери. За окном вовсю кружил снегопад --
первый в ту холодную осень.
Когда ученый вернулся в свою комнату, неприятный
разговор с Ханнивальдом уже начисто вылетел у
него из головы. Случайно взгляд его задержался на
крупных снежинках, приставших к рукаву плаща, и,
внезапно заинтересовавшись, он принялся
рассматривать их сквозь увеличительное стекло.
Вдоволь насмотревшись, он схватил перо и с
улыбкой записал на чистом листе бумаги еще одно
подтверждение давно вынашиваемоей им теории,
призванной объяснить природу всего сущего, --
"De nive sexangula"(3) -- о сложной, многофигурной, но
неизменно имеющей в основе шестиугольник форме
снежинок.
"Вот уж поистине беспокойная голова! А может
быть, что-то донимает его и не дает усидеть на
месте?" -- размышлял про себя Иоганн Кеплер,
наблюдая за тем, как молодой офицер, пришедший к
нему по поводу "дел небесных", все время
ерзает на стуле, отрываясь от этого занятия лишь
для того, чтобы вскочить и пробежать несколько
кругов по комнате.
-- Итак, -- обратился ученый к своему посетителю, --
сегодня вам исполнилось двадцать три года, два
месяца и шесть дней.
-- Именно так, -- ответил офицер, подошел к печке и
протянул озябшие руки к топке, казалось, даже не
заметив, что огня там и в помине не было. -- Именно
так, сударь, и если вы хотите этим сказать, что
иные люди в моем возрасте уже совершили
значительные дела и внесли свое имя в почетную
книгу истории, то вы будете совершенно правы. Мне
нечем похвастаться кроме того, что я изучал
военные науки в Падуе и Болонье, а потом под
началам генерала Баста дрался против турок.
Правда, я захватил одного пашу -- по-ихнему бека --
в его собственной ставке, но разве же это подвиг!
После аферы Грана я уволился со службы и до сих
пор... Нет, это просто невыносимо! -- вскричал он
вдруг, прижав ладони к вискам, как если бы ощутил
внезапную и страшную боль.
-- Вам плохо, сударь мой? -- спросил Кеплер.
-- Да нет же, просто на вашей улице стоит такой
гвалт, что и впрямь можно сойти с ума, -- объяснил
молодой дворянин голосом, звучавшим отнюдь не
жалобно, а скорее порывисто и гневно. -- Может
быть, вам, господин астролог, и не по вкусу
придется моя прямота, но я просто не могу взять в
толк, как это при таком шуме вы еще находите силы
читать ваши книги и выстраивать ваши мысли?
-- Шум, говорите? Да что вы, сейчас на улице еще
довольно тихо! -- возразил Кеплер. -- У
кузнеца-гвоздодела сегодня выходной, а кабак, в
котором солдаты собираются для того, чтобы всю
ночь орать песни, ругаться и бить друг другу
физиономии, еще закрыт.
-- Но я говорю не о солдатах -- уж к ним-то я
попривык, -- уточнил молодой дворянин. -- Я имею в
виду гомон этих безбожных лягушек. Их там,
наверное, не одна сотня! Неужели господин их не
слышит?
-- Слышу, но не слушаю, -- ответил Кеплер. --
Рассказывают же о том, что люди, живущие на
порогах Нила, глухи от рева и грохота. А я так
думаю, что они просто привыкли к шуму и не
замечают его. Вот и я перестал замечать крик
лягушек... И не следует называть их безбожными,
ибо всякая тварь возносит свой голос во славу
Бога.
-- Будь я Господом Богом, я сумел бы снискать себе
лучшую славу и не позволил бы воспевать себя
лягушкам, -- раздраженно обронил молодой
дворянин. -- Если я не выношу даже малейшего шума,
то почему я должен слушать вопли животных, будь
то собаки, кошки, ослы или воробьи. Для меня это
сущая пытка. Но давайте перейдем к цели моего
визита, -- продолжил он уже более спокойным тоном.
-- Нога fugat -- время бежит, и я не хочу отнимать его у
господина.
-- Я должен составить вам гороскоп? -- спросил
Иоганн Кеплер.
-- Нет, на сей раз не это. Я очень признателен
господину, но я пришел не ради гороскопа, -- заявил
фон Вальдштейн. -- Я всего лишь хочу задать
господину один короткий вопрос: будет ли
завтрашней ночью огненосный Марс господствовать
в доме Большой Медведицы?
-- И больше ничего? Я могу сразу дать вам ответ, --
сказал Кеплер. -- Нет, завтрашней ночью в доме
Колесницы господствует не Марс, а Венера. Что же
до Марса, которого вы называете огненосным, то он
находится на пути в дом Скорпиона.
-- Возможно ли это? -- воскликнул явно пораженный
молодой человек. -- Не Марс, а Венера? Не может
быть! А господин не ошибается?
-- В таких вещах я никогда не ошибаюсь, -- заверил
его Кеплер. -- Если я сказал Венера, значит Венера.
Можете быть абсолютно уверены в этом.
С минуту молодой дворянин стоял молча, всецело
погрузившись в свои мысли. Затем он произнес
скорее для себя, чем для Кеплера:
-- Итак, дело проиграно, еще не начавшись. И все же
попытаться следует. Еггаге humanum est(4), и потом -- тут
все зависит от везения.
Он снова умолк, глядя на Кеплера так, словно с уст
его готов был слететь какой-то вопрос. Однако он
так ничего и не сказал, а вместо этого пожал
плечами, махнул рукой, словно показывая, что
намерен сам управиться со своими неурядицами, и
повернулся к выходу.
Внизу, около ворот, он снял шляпу и откланялся.
-- Я весьма обязан господину за его доброту. Очень
скоро -- я думаю, послезавтра -- господин услышит
обо мне. Если господин не ошибся и дело не выгорит
-- что ж, у меня еще осталось редкостное турецкое
кольцо, которое я добыл своей шпагой в сражении.
Посмотрим, что я за него выручу. А до тех пор --
покорнейший слуга господина астролога.
Он еще раз взмахнул шляпой и направился вверх по
крутой улочке мимо дощатого забора, за которым,
словно ему назло, еще громче завопили лягушки.
В доме на улице Святого Иакова, недалеко от
Круглой площади Старого Града, в те времена жил
старик по имени Барвициус, который когда-то был
знатным господином, а под конец даже тайным
советником, но однажды попал в немилость у
влиятельного лейб-камердинера Рудольфа II,
Филиппа Ланга, и пулей вылетел со службы. К тому
же он спустил все свои деньги и половину
имущества за карточным столом, а второю половину
потерял в неудачных торговых спекуляциях и
теперь вынужден был проводить остаток своих дней
в бедности и нужде. И все-таки он жил так, как если
бы ничего этого не случилось. Он приглашал к себе
гостей, держал прислугу, лошадей и коляску
(которой, правда, редко пользовался, уверяя, что
ему для здоровья нужно больше ходить пешком),
бывал за карточными столами во многих дворянских
домах, держал хорошую кухню и отборные вина --
одним словом, не отказывал себе ни в чем.
Средства для такой жизни он, конечно, черпал не из
законных источников. Тот, кто видел, как по
воскресеньям и праздничным дням он шествует,
опираясь на дорогую трость, к обедне в церковь
Святого Духа, никогда бы и не подумал, что этот
респектабельный седовласый господин является
главарем воровской банды.
Чаще всего для своих воровских дел Барвициус
подбирал совсем уж пропащих людей низкого
происхождения -- молодчиков, готовых за
полгульдена продать Бога со всеми Его святыми,
прямых кандидатов на виселицу. Но бывали в банде
и сыновья почтенных бюргеров, которые сбились с
пути истинного оттого, что боялись честного
труда, как черт крестильной купели, и были готовы
на любую низость, если она могла принести деньги.
Когда же одной низости было недостаточно, они не
гнушались и ножа. Среди этих последних был некий
Георг Лейнитцер, сын ювелира с Малого Кольца и
бывший студент. Он сразу же завоевал особое
доверие старого Барвициуса своими хорошими
манерами и умением быстро соображать. С этим
Лейнитцером Барвициус виделся почти каждый день,
тогда как других допускал до себя лишь изредка, в
случае крайней необходимости, да и то лишь по
ночам, при тусклом мерцании свечей и в искажавшем
лицо до неузнаваемости гриме.
Все они состояли у Барвициуса в слепом
повиновении, ибо знали, что без него мало на что
годятся. Он изыскивал возможности, разрабатывал
планы, продумывал все случайные обстоятельства.
Он проводил подготовку с такой
осмотрительностью, что налеты очень редко бывали
неудачными.
В тот ноябрьский день Лейнитцер с утра пораньше
заявился к Барвициусу. Он застал хозяина за игрой
в карты с самим собой. Старик ставил по одному-два
гульдена то на одну, то на другую карту и всякий
раз, как они проигрывали, разражался ужасной
бранью. Лейнитцеру это не понравилось. Барвициус
проводил время таким образом только в тех
случаях, когда бывал не в духе, наткнувшись на
неожиданные трудности в задуманном деле, или же
когда его томила подагра, доставлявшая ему
немало мучений.
Оказанный Лейнитцеру прием также указывал на
дурное настроение Барвициуса.
-- Опять заявился? -- пробурчал старик. -- Разве я
тебя звал? Ты что, не можешь хоть на день оставить
меня в покое?
-- На улице дождь. Я промочил ноги, -- сказал
Лейнитцер, после чего уселся к камину, снял
башмаки и с видом человека, зашедшего только для
того, что обогреться, протянул ноги к огню.
Не обращая никакого внимания на Лейнитцера,
Барвициус продолжал тасовать и раскладывать
карты, передвигать гульдены с одной карты на
другую, ударять кулаком по столу и ругаться.
Через четверть часа он наконец отложил карты в
сторону, собрал деньги и, обозвав себя напоследок
зеленым дилетантом, повернулся к Лейнитцеру с
таким выражением лица, словно был удивлен, но
отнюдь не рассержен его появлением.
-- Вот хорошо, что ты пришел, Георг, -- мне как раз
надо с тобой поговорить, -- сказал он.
Лейнитцер поднялся, сунул ноги в башмаки и
подошел к столу.
-- Я не хочу больше обманывать тебя, Георг: наши
дела идут совсем плохо!
-- Это правда, -- подтвердил Лейнитцер, поглядев на
свои башмаки и убедившись, что они достаточно
просохли. -- За последние несколько недель мы, как
говорится, больше свеч сожгли, чем денег нашли...
-- Это еще не все, -- отозвался Барвициус. -- Хорошо,
если бы только это! Слушай внимательно, Георг, но
не говори другим, это должно остаться между нами.
Один из моих добрых приятели там, наверху, -- он
потыкал большим пальцем через свое правое плечо,
и Георг Лейнитцер понял, что имеется в виду
Старый Град, - один из немногих, кто мне
сочувствует, недавно вызвал меня из-за
карточного стола и, отведя в сторонку, начал
толковать о Филиппе Ланге, на разные лады
доказывая, как опасно иметь его себе врагом. Еще
он сказал, что у Ланга есть рука во всех делах и
что капитан городской стражи очень озабочен
участившимися кражами и грабежами, а потом, когда
мы снова сели за карты, добавил, что для здоровья
ничего не может быть полезнее дальних поездок...
-- Может быть, это только болтовня? -- предположил
Лейнитцер.
-- Это было предостережение, пойми это правильно,
Георг. Филипп Ланг никогда не спускал с меня глаз,
-- объяснил Барвициус. -- Нет, Георг, то был совет
человека, ко мне расположенного. С тех пор нет мне
никакого покоя, все кажется, что за мной следят.
Иду по улице и вдруг слышу за собой шаги, а стоит
оглянуться -- никого.
-- Ну, вот, -- сказал Лейнитцер. -- Сами же говорите --
никого!
-- А сегодня во сне, -- продолжал Барвициус, -- я
видел, как нас с тобой, и всех остальных тоже,
погонял кнутом по улице палач. Мы были связаны, и
нас вели на казнь. А у тебя, Георг, руки были
скованы за спиной.
Лейнитцер оживился.
-- Надо непременно посмотреть в соннике! --
воскликнул он. -- Говорите, там был длинный кнут? И
он громко щелкал? Кнут, который щелкает, -- это
ведь что-то значит. Кажется, это к достатку в доме!
Надо бы узнать насчет...
-- Послушай, Георг! -- прервал его Барвициус. --
Перебери в уме всех наших людей, одного за другим.
Не кажется ли тебе, что кто-то из них ведет
двойную игру?!
-- Патрон! -- с великим пафосом отвечал Георг. --
Среди них не найдется ни одного, кто не позволил
бы себя сжечь, четвертовать и колесовать за вас!
-- Ты мне лучше не говори о колесовании! -- вскричал
Барвициус. -- Знаешь ведь, что я не люблю слушать о
таких вещах. С меня хватает и подагры, которая
колесует меня каждый день не хуже любого палача.
Минуту он сидел молча, нахмурив лоб.
-- Нам нужно подумать о том, -- начал он затем, -- как
избежать своей участи. Я отправлюсь
путешествовать. Но перед тем... -- он осекся на
полуслове и, помешкав секунду-другую, обратился к
Лейницетру с вопросом: -- А ты что думаешь, Георг?
Нет ли у тебя желания посмотреть Францию,
Нидерланды, поглазеть на собор Святого Марка в
Венеции?
-- А на что он мне? -- заявил Лейнитцер. -- Я уже видел
его на гравюре. Там, на Николаевской, в киоске
сидит торгаш, так он эти гравюры продает пачками.
Может быть, нам взять с собою кого-нибудь из
наших, скажем, Ловчилу или Райсенкиттеля, чтобы
стелить постели и топить печи в гостиницах?
-- Прислуга найдется везде, -- сказал Барвициус. --
Но прежде чем мы покинем Прагу...
Он умолк и задумчиво уставился перед собой.
-- Прежде чем мы уедем отсюда, -- продолжил он, -- я
хочу провернуть еще одно дело, которое давно уже
держу в голове. Это будет такое дело, о котором
еще не один год будут толковать в Праге. Да что
там в Праге -- во всем королевстве!
-- А что это за дело, патрон? -- с любопытством
спросил Лейнитцер.
Барвициус откинулся в кресле и скрестил руки на
груди.
-- Ты знаешь, -- начал он, -- что у меня везде есть
глаза и уши -- даже в еврейском городе. Как раз там
живет один человек, с которым мне давно хочется
свести знакомство поближе. Евреи и христиане
облепляют его дом, словно мухи -- горшок со
сливками. Ему удается все, за что бы он ни взялся.
Евреи говорят о нем так: если у всего города
выпадает черный год, то он выварит свой год в
молоке. И еще говорят: он так богат, что даже в мед
сыплет сахар. Ты должен знать этого еврея --
скажи-ка, как его зовут?
-- Это Мордехай Мейзл, который называет себя также
Маркусом Мейзлом, и живет он на площади Трех
Колодцев, -- без колебаний ответил Лейнитцер.
-- Точно. О нем и речь, -- подтвердил Барвициус. -- Он
начинал свое дело с того, что скупал у мелких
ремесленников самую залежалую рухлядь и давал
деньги в рост под медные весы, козлиные шкуры,
латунные тазы и прочую дрянь. Ездил также на
рынки в Жигин, Хрудим, Вельварн, в Чаславу, скупал
там сколько мог шерсти, менял ее у вязальщиков в
Старом Граде на тонкие шали и посылал их на
Варфоломеевскую ярмарку в Линц, получая таким
образом двойную прибыль. Ему все и всегда
удавалось. Мало сказать, что он любил деньги -- они
любили его еще больше, они, кажется, сами искали
его и бежали к нему в руки. Его торговые
предприятия все время расширялись. А потом он
получил от императора охранную грамоту со
многими привилегиями. Наверху есть люди, -- он
опять ткнул пальцем через правое плечо, -- которые
даже имеют смелость утверждать, будто Его
Величество император тайно ассоциируется с ним в
делах.
-- Император? С Мейзлом? С каким-то евреем из
гетто?! -- вскрикнул Лейнитцер, ошеломленно глядя
на хозяина. Барвициус пожал плечами.
-- Ходит такой слух, -- повторил он. -- И еще говорят,
что как только Мейзл получил эту самую грамоту, у
императора завелись неучтенные деньги. Много
неучтенных денег. Люди жалуются, что нечем
платить старые долги, а вот на императорские
коллекции картин, скульптур и диковин со всех
концов света всегда находится золото. Граф
Мансфельд приобретает для Рудольфа картины в
Нидерландах, Хевенхюллер -- в Мадриде, Гаррах -- в
Риме. Из Мантуи везут мраморные статуи и
барельефы. Аббат Сен-Мориса посылает ему из
Безансона кольца и геммы, найденные в
древнеримских гробницах. От Вельзерна и
Гохштеттерна в Аугсбурге прибывают чудесные
заморские птицы. Курфюрст Пфальцский доставил
ему алтарь слоновой кости с резными
изображениями из жизни Христа, а один монах из
Александрии прислал посох Моисея вместе со
свидетельством, что посох этот -- подлинный, но
император не пожелал его купить, заявив, что раз
посох некогда превращался в змею, то это может
случиться снова. Антонио ди Джордже делает для
него сферические и параболические зеркала, а
Мизерони -- хрустальные бокалы. А ведь все это
стоит денег. Откуда они берутся, спрашиваю я?
-- Император связался с евреем из гетто? Я не могу
поверить в это, -- проворчал Лейнитцер.
-- А ты и не знаешь, как это делается? Что ты вообще
знаешь о жизни? Да ровным счетом ничего! -- осадил
его Барвициус. -- Но нам с тобой недосуг
тревожиться о Его Величестве императоре, у нас
есть дело до еврея Мейзла, и надо хватать добычу
скорее, а то он, кажется, совсем свихнулся и
раздаривает свои деньги направо и налево.
-- Я знаю одного свихнувшегося, -- откликнулся
Лейнитцер. -- Он бегает по улицам в одной рубашке и
кричит, чтобы на него лили воду, потому что он --
душа, объятая черным пламенем ада. А есть еще
один, так он воображает себя рыбой и сидит в
бассейне, а ночью, когда приходит пора спать, дает
себя вытащить оттуда только с помощью крючка и
лески. Но вот свихнувшегося, который раздаривал
бы свои деньги, я в жизни не видывал, хотя давно
уже мечтаю повстречать!
-- Сумасшедший он или нет, но деньги он дарит, --
объявил Барвициус категорическим тоном. -- Он
делает это в большой тайне -- видимо, не хочет,
чтобы об этом стало известно всем. Он не только
раздаривает деньги, он разбрасывает их,
отталкивает их от себя и, хоть этому и не верится,
выкидывает их на улицу. К нему приходят люди, и он
дает им ссуды без заклада, без векселя, без
поручительства и требует от должников лишь
молчания да чтобы один не знал о другом. Бедные
девушки, которые хотят замуж, получают от него
деньги на приданое, даже не зная, от кого оно
исходит. Это он велел снести старую баню и
построить новую -- старая, видите ли, была ему
недостаточно вместительна. А теперь они
собираются построить в гетто новую ратушу, дом
призрения и приют для детей-сирот -- а на чьи
деньги? На деньги Мейзла. Но ему кажется, что они
недостаточно быстро уходят у него между пальцев,
потому что, как мне было доведено, он решил
замостить все улицы, углы и дворы еврейских
кварталов красивым тесаным камнем.
-- Так вот почему вы сказали, что он выкидывает
деньги на улицу? -- подхватил Лейнитцер.
Барвициус встал и тихо засмеялся.
-- Ему не придется долго заниматься этим. Настало
время мне вступить в игру, -- заявил он. -- Я хочу
вытащить его из дома и отвезти в надежное место,
где он и будет сидеть, пока не заплатит выкуп. А в
качестве выкупа я возьму с него столько, что мы
всю оставшуюся жизнь не будем ни в чем нуждаться.
Я не хочу оставлять ему много -- пусть еврейский
город так и будет немощеным!
Лейнитцер одобрительно кивнул. Эта затея ему
понравилась. Он начал прикидывать в уме, как
велика должна быть сумма, чтобы они с Барвициусом
могли довольствоваться ею до конца жизни, но так
и не дошел в своих расчетах до конца, так как
Барвициус, разложив перед собой план дома Мейзла,
взглянул на него и спросил:
-- Сколько людей ты можешь найти для этого дела,
Георг?
-- Одиннадцать, а если мало, то четырнадцать, --
отвечал Лейнитцер.
-- Какая разница -- одиннадцать или четырнадцать?
Все равно не хватает одного человека, -- возразил
Барвициус. -- И не делай глупое лицо. Одного все
равно недостает, -- повторил он с нажимом, когда
Лейнитцер удивленно взглянул на него. -- В таком
деле ты не годишься на роль вожака, из других тоже
никто с этим не справится. Ибо это не простой
налет, а самая настоящая военная операция. Без
лишнего шума, погони и рубки на сей раз не
обойтись, а потому мне нужен человек, научившийся
на войне тому, как с горстью людей пробиваться
сквозь вооруженный отряд, как захватывать важную
персону в ее собственном доме и как вывозить ее
из вражеского лагеря. Мне нужен человек, который,
нарываясь на препятствие, не спрашивает у меня
советов и приказаний, а действует смело и
решительно. Мне нужен воин, овладевший военным
искусством с младых ногтей и в то же время
готовый заняться делом, которое не принесет ему
ни славы, ни отличий, но зато...
Он выразительно пошевелил пальцами,
пересчитывая невидимые деньги.
-- Одного такого я знаю, -- заявил Лейнитцер. -- И
правда, патрон, мне кажется, у меня есть как раз
тот человек, какого вы ищете. Один молодой
дворянин из рода Вальдштейнов. Он лихо сражался
на турецкой войне, а теперь пребывает в раздоре с
начальством. Он оставил службу, приехал в Прагу и
сидит здесь безвылазно. Занимается какими-то
военными науками, читает. Ей-богу, у него полная
комната книг!
-- А что он изучает? -- поинтересовался Барвициус.
-- В основной как брать штурмом крепости вроде
Петерсвардейна или Рааба, как распределять полки
в сражении, как вести минные галереи, как
применять артиллерию. Умеет в деталях изложить,
как следовало бы римлянам маневрировать при
Каннах, чтобы переиграть Ганнибала.
-- Уже хорошо. Что еще? -- потребовал Барвициус.
-- Привержен звездочетному суеверию, -- продолжил
свой доклад Лейнитцер. -- Говорит, что Марс и
созвездие Большой Медведицы являются его
небесными патронами и что когда Марс находится в
доме Большой Медведицы, то наступает его день, в
который все ему должно удаваться. Но сейчас,
несмотря на высокое небесное покровительство, он
так беден, что может себе позволить только по
разу в день заказать в гостинице кусок жаркого и
бокал вина. Этим он, конечно, недоволен, потому
что, как он говорит, без денег невозможно
предпринять большое дело. Не раз спрашивал меня,
как бы ему побыстрее раздобыть денег. Заметьте и
то, что он не гнушается никаким делом, даже самым
опасным и противозаконным. Он говорит, что
праведными путями в наше время трудно
чего-нибудь добиться.
-- Все это звучит очень обнадеживающе, -- отметил
Барвициус. -- Но скажи мне, каких лет этот
дворянин?
-- Чуть больше двадцати.
-- А вот это плохо! -- воскликнул Барвициус. --
Дерево с зеленой корой...
-- Я знаю, -- сказал Лейнитцер, -- дает много дыма, да
мало огня. Но это к Вальдштейну не относится. Он
уже задубелый. Этому парню ни один ров не глубок и
ни одна стена не высока. С полудюжиной своих
драгун он захватил посреди турецкого лагеря
визиря и доставил его к своим.
-- Ну, тогда, может, и действительно задубелый, --
обрадовался Барвициус. -- Сейчас же ступай и
поговори с ним! Но будь осторожен, не сболтни ему
лишнего. Знаешь ведь, что для молодых вояк честь и
совесть не пустяк!
-- Не беспокойтесь, -- ответил Лейнитцер. -- Я сумею
так наворковать ему о нашем деле, что ему
понравится.
Молодой Альбрехт фон Вальдштейн, который, по
мнению Лейнитцера, был тем самым
"задубелым", который мог осуществить
замысел Барвициуса, жил в маленьком, слегка
покосившемся домике, расположенном чуть ниже
Градчан, в той части города, которую называли
Малой Страной. Из окон его чердачной комнаты была
видна вся Прага вплоть до Страховского
монастыря. Но когда он по утрам подходил к окну,
его взгляд прежде всего натыкался на маленький
огородик, который содержала вдова портного. Там,
доставляя господину фон Вальдштейну невыносимые
мучения, с утра до вечера вертелись две козы,
десятка полтора кур и собака Люмпус. Самом собой
разумеется, вся эта живность беспрестанно
блеяла, кудахтала и тявкала. Но особую злость у
молодого графа вызывал петух -- мелкий,
занудливый горлан, которого вдова звала Иеремией
за его умение издавать столь горестное и
печальное кукареканье, что казалось, будто он
оплакивает скорби всего мира. Когда фон
Вальдштейн не мог больше выносить весь этот шум,
он бросал своего любимого Полибия и сбегал вниз
по лестнице на кухню, где вдова портного
колдовала с шумовкой над дымящимися горшками и
сковородами. Он кричал, что не может этого больше
выносить, что это сущий ад и что с шумом
необходимо покончить, иначе он немедленно съедет
с квартиры. Но вдова только смеялась и говорила,
что держит кур не ради кудахтанья и что если
господин хочет иметь молочный суп и яичницу, то
ему следует мириться с присутствием коз и птиц, а
что касается Иеремии, то дни его сочтены, ибо в
ближайшее воскресное из него будет приготовлено
отличное жаркое.
После обеда в огородике становилось потише.
Люмпус больше не гонялся за козами и курами, а
убегал носиться по улочкам Малой Страны. Обратно
он заявлялся только ночью, всегда в одно и то же
время, когда колокола церкви Лорето били
двенадцать. Он начинал тявкать и скулить под
окнами, прося, чтобы ему открыли дверь. От
производимого им шума просыпался Иеремия и
начинал оплакивать земную скорбь, а уж к нему
подключались козы, после чего Вальдштейну
оставалось только прижимать руки к ушам и
кричать, что это не дом, а преисподняя и что он не
останется здесь больше ни на одну минуту, ибо ни
днем ни ночью ему нет покоя. Тем временем вдова
впускала пса, который тихонько залезал в свой
угол, потом успокаивались козы и, наконец, на
время забыв мировую скорбь, засыпал Иеремия.
Но если огород с козами, Люмпусом и Иеремией были
для Вальдштейна адом, то сразу же за ним
начинался рай. Это был просторный парк,
обнесенный красивой решеткой и живой изгородью.
За старыми развесистыми деревьями парка
виднелись черепицы, трубы и флюгера небольшого
изящного замка. Там царила тишина, не было
никакого движения и только ветер пролетал сквозь
облетевшие кроны да изредка раздавалось
негромкое постукивание дятла.
Парк и замок принадлежали Лукреции фон Ландек,
молодой вдове, которая считалась одной из самых
богатых наследниц во всем королевстве. Говорили,
что многие кавалеры и высокие господа искали ее
руки, но она всем отказывала, утверждая, что хочет
остаться незамужней и передать свое неделимое
богатство церкви. Ибо она была к тому же одной из
самых набожных дам королевства. Толковали, что
она каждый день слушает мессу в церкви Лорето и
всегда носит при себе томик Евангелия, чтобы
постоянно иметь слово Божие перед глазами. Она
редко принимала участие в развлечениях, которыми
столь обилен большой город, и почти не
показывалась в придворном обществе. Зато она
регулярно общалась с настоятелем собора Святого
Витта, который состоял с нею в родстве, а также с
двумя старыми девами из аристократического
дамского кружка Град-чан и отцом-иезуитом из
собора Святого Сальватора.
Альбрехт фон Вальдштейн любил стоять у окна и
любоваться парком. Он сам не мог сказать, почему
он это делает. Иногда в его сердце просачивалась
горечь, и ему вспоминалось унаследованное от
отца именьице, которое еще в его отроческие годы
пошло с молотка под тяжестью долгов. Иногда он
видел, как Лукреция Ландек беседовала со своим
молодым садовником, неизменно появлявшимся с
огромным букетом свежих роз. Издалека она
казалась ему не очень высокорослой, но прекрасно
сложенной и грациозной. Черты ее лица он не мог
различить. К тому же у него зародилось сомнение,
что это действительно была Лукреция: ведь он мог
видеть одну из ее приближенных.
Так жил Альбрехт фон Вальдштейн, созерцая свой ад
и рай, до того самого дня, когда в его чердачную
комнатку явился Георг Лейнитцер.
Лейнитцер долго ломал себе голову над тем, как
лучше подъехать к Вальдштейну со своим делом, и
решил прежде всего как следует расхвалить
Барвициуса, своего патрона. Он распространялся о
том, какой это редкостный человек, и как его все
уважают при дворе, и как перед ним отворяются все
двери, и как он умеет употреблять свое влияние на
благо своих друзей, и как кстати было бы для
Вальдштейна свести знакомство с этим ангелом во
плоти.
-- Так кто же этот господин, о котором вы мне
говорите? -- осведомился Вальдштейн. -- Он облечен
должностью при дворе? Или занимает пост в
правительстве королевства?
Лейнитцер неопределенно помахал рукой.
-- Об этом позже, -- интригующим тоном пояснил он
Вальдштейну. -- Пока я могу вам сказать только, что
он сам себе хозяин. В данный момент его имя
упоминать не обязательно. Между собой мы зовем
его не иначе как патрон. Я имею в виду нескольких
моих друзьях, которые иногда также оказывают ему
услуги. И чтобы сказать вам все: я говорил с ним о
вас и сообщил, что только вы и никто другой
являетесь человеком, способным помочь ему в
одном очень важном деле.
-- А что это за дело? -- спросил Вальдштейн.
-- Об этом тоже позднее, -- отвечал Лейнитцер. --
Насколько я могу объяснить вам уже сейчас, речь
идет о некой акции, предпринимаемой дворцовой
чешской партией против испанской партии, так как
именно глава испанской группировки...
-- Благодарю вас, но мне это не подходит. С
дворцовыми интригами и делами государственной
политики я не хочу связываться! -- обрезал
Вальдштейн, ибо думал о своем будущем и не хотел
наживать себе врагов ни в одной из борющихся за
влияние при дворе группировок, будь то богемская,
чешская, испанская или австрийская партия.
Лейнитцер мгновенно понял свою ошибку и поспешил
ее исправить.
-- Собственно говоря, это вовсе не политическое
дело, -- заверил он Вальдштейна. -- Возможно, мне
еще нельзя об этом говорить, но я хочу заверить
вас, что человек, которого надо извлечь из его
дома и доставить в одно надежное место, не более
причастен к дворцовой и государственной
политике, чем вон те куры в огороде!
-- Кого же это хотят извлечь из собственного дома
и доставить в надежное место? -- спросил
Вальдштейн. -- То, о чем вы сейчас толкуете, мне
тоже вовсе не по душе!
-- Существуют вещи, о которых, может быть, и
неприятно говорить, но которые всякому очень
идут на пользу, -- воспротивился Лейнитцер. -- Вот,
к примеру, прикиньте: такого случая одним махом
раздобыть пять-шесть сотен дукатов вам больше не
представится за всю вашу жизнь...
"Шестьсот дукатов!" -- потрясенно воскликнул
про себя Вальдштейн. Он вмиг прикинул, что на
такую сумму можно сформировать и вооружить
эскадрон драгун. А будь у него эскадрон, он мог бы
на свой страх и риск совершить разведывательный
рейд в пограничные земли Турции и таким образом
положить начало большой карьере и, учитывая
богатство тамошних земель, немалому состоянию.
Но он ничем не выказал охватившего его
возбуждения.
-- Шестьсот дукатов, -- заметил он, -- не так уж и
много за дело, перед началом которого, сдается
мне, придется зажигать свечку дьяволу.
Когда Лейнитцер услышал эти слова, он понял, что
Вальдштейн возьмется за дело, каким бы подлым его
ни считал, и что сейчас нужно только договориться
о сумме, которая будет ему причитаться.
-- Вы считаете, что шестьсот дукатов мало? --
возразил он. -- Ну, иногда приходится
довольствоваться хотя бы хорошим началом. А
чтобы дьявол не смущал вас, скажу, что операция
находится под высоким покровительством небесных
сфер. В эти два дня Марс, ваша звезда, правит в
доме Большой Медведицы, и потому у вас не может
быть неудачи!
-- Так дело должно быть завершено в два дня? --
осведомился Вальдштейн. -- А кто этот человек?
-- Обо всем этом позже, -- остановил его Лейнитцер,
чрезвычайно довольный успехом. -- А теперь я пойду
к патрону, который ожидает меня с вестями.
Он заходил еще и во второй, и в третий раз. Во
время последней встречи он уже без обиняков
посвятил Вальдштейна во все детали плана..
-- Патрон, -- сказал он, прежде чем проститься, --
хочет сегодня вечером лично переговорить с вами.
А это, доложу я вам, честь, которой он удостаивает
не всякого. Когда начнет темнеть, погуляйте
немного перед вашим домом. За вами приедут. Но не
удивляйтесь, если при этом будут соблюдены
некоторые церемонии. Патрон никому не показывает
своего лица и равным образом не хочет, чтобы
кто-нибудь узнал его место жительства. Это одна
из особенностей его характера.
Незадолго до сумерек Вальдштейн вышел из дому и
стал прогуливаться под окнами. За час до того он
узнал от Иоганна Кеплера, что в ночь операции
отнюдь не Марс, но Венера царит в доме Большой
Медведицы. Это обстоятельство растревожило его и
отчасти лишило уверенности, но от дела
отказываться было уже поздно.
Когда он уже начал уставать от томительного
ожидания, вниз по улочке проехала карета. Перед
домом она остановилась. Кучер соскочил с облучка
и открыл дверцу. Его шляпа была низко надвинута
на лоб, отчего лица почти не было видно.
-- Если господину угодно, -- сказал он, -- его
ожидают. Молодой Вальдштейн вскочил в карету.
Когда дверца захлопнулась, с заднего сиденья
донесся голос:
-- Я прошу у господина дозволения завязать ему
глаза. Мне так приказано.
Карета тронулась.
Поездка выдалась долгой.
Не прошло и четверти часа, как Вальдштейн с
удивлением заметил, что колеса больше не стучат
по мостовым Праги, а мягко хлюпают по размокшей
от дождя сельской дороге за городом. Человек,
молча сидевший подле него, отворил переднее
окошечко. Холодный осенний воздух, наполненный
запахом сырой пашни, ворвался в карету. Из
стоявшего рядом с дорогой леса доносились скрип
стволов, шелест ветра в кронах и крики ночных
птиц. Потом графу показалось, что они подъезжают
к деревне или постоялому двору, так как вокруг
кареты поднялся собачий лай и гомон детских
голосов. Все-таки это была деревня -- когда они
оставили позади последний плетень, издали
послышались постепенно стихающие звуки скрипки
и дудочек.
-- Это Власица, -- пояснил его спутник и захлопнул
окошко. -- Мы только что проехали Власицу. Отсюда в
Прагу возят голубику и грибы.
-- Далеко нам еще ехать до патрона? -- спросил
Вальдштейн.
-- До кого? -- переспросил провожатый.
-- До патрона, -- повторил Вальдштейн. -- Я-то думал,
что он живет в городе.
-- Надо проехать еще несколько миль, четыре или
пять, -- уточнил его спутник.
-- Странно. Что-то я не могу понять всего этого, --
подумал
Вальдштейн вслух.
Затем надолго воцарилось молчание. Вальдштейн
поплотнее закутался в плащ. Дождь все усерднее
хлестал по крыше кареты, а из-под колес и
лошадиных копыт летели каскады брызг. Через
полчаса, прошедшие под неумолчный шум дождя,
провожатый вновь обратился к Вальдштейну.
-- Теперь мы в Гохауце, -- сообщил он. -- Здесь на
заводике Шлика варят крепкое пиво, что славится
по всему королевству. Господин проехал уже
полдороги.
Вальдштейн не слушал его. Он подпер голову рукой
и задремал.
Когда карета наконец остановилась, он пробудился
и хотел открыть глаза, но ощутил полную слепоту.
Это вернуло ему память. Не снимая повязки, он
вылез из кареты. Дождя уже не было, и под ногами у
него скрипел гравий. Чья-то рука взяла его за
запястье.
-- Пойдемте со мной, господин, -- произнес голос,
явно не принадлежавший спутнику Вальдштейна. --
Вас давно ожидают.
Они пошли по гравийной дорожке. По-осеннему пахло
поздними розами и опавшей листвой.
-- Ступеньки! -- предупредил голос.
Вальдштейн поднялся по лестнице и пошел по
каменным плитам, куда направляла его невидимая
рука -- направо, налево, еще раз направо. Наконец
вожатый отпустил его руку. Несмотря на повязку,
он почувствовал, что попал в ярко освещенное
помещение. Сзади прошептали: "Госпожа..." В
следующее мгновение послышался сдержанный смех
и звонкий голос произнес:
-- Господину незачем выглядеть строгим, как сама
Фемида. Снимите же наконец повязку с глаз и
подойдите поближе, ибо вас здесь принимают с
радостью и от чистого сердца.
Вальдштейн сдернул повязку. Комната, куда его
привели, была освещена не так ярко, как ему
показалось вначале. Ее озаряли только огонь в
камине да две восковые свечи, стоявшие в
серебряном подсвечнике на столе, накрытом на две
персоны. У камина сидела дама в платье из
темно-лилового бархата, уже не модном в те дни, но
великолепно обрисовывающем все контуры ее тела.
Ее волосы отливали красноватым блеском, кисти
рук были узкими и нежными, фигурка -- хрупкой. Но
это было все, что смог усмотреть Вальдштейн, ибо
лицо ее было закрыто маской.
"Вот это да! Так это и есть патрон? Надо же,
дама!" -- подумал Вальдштейн, отвешивая хозяйке
вежливый поклон.
-- Я нахожу поистине прелестным то, что господин
все-таки осмелился приехать ко мне. Признаться, я
даже не смела надеяться, -- прозвенел из-за маски
нежный голос дамы. -- Господин проделал ради меня
такой долгий путь в такую скверную погоду, да еще
по немощеным дорогам.
-- Ну, это пустяки, -- возразил Вальдштейн. -- Я
привык к любым дорогам. Правда, как воин я
предпочитаю ездить верхом, а не в карете.
-- Я знаю, что вы были капитаном драгун, -- сказала
дама.
-- Был и остаюсь им, к услугам барышни, --
подтвердил Вальдштейн с новым поклоном.
Тем временем двое слуг в таких же масках, как и у
хозяйки, внесли первую перемену ужина,
включавшую в себя винный суп, грудинку ягненка,
жареного поросенка, красную капусту, куриные
крылышки с ножками и окорок дикой свиньи.
Дама пригласила Вальдштейна за стол.
-- Удовлетворитесь, сударь, -- попросила она, пока
слуга наполнял стаканы, -- тем, что есть в доме и на
кухне. Конечно, это не так уж много...
-- Только чтобы не огорчить милостивую барышню! --
в соответствии с правилами хорошего тона
произнес молодой дворянин и положил себе кусочек
ягнячьей грудки, два куриных крылышка, немного
красной капусты и пару ломтиков ветчины.
Когда они покончили со второй переменой,
состоявшей из телятины и куропаток, слуга подал
десерт. Когда он удалился, Вальдштейн решил, что
пора обсудить с патроном предприятие, сулившее
ему шесть сотен дукатов.
-- Я пью, -- сказал он, подняв свой стакан и глядя в
глаза хозяйке дома, -- за удачу нашего дела
завтрашней ночью!
-- Я бы охотно приняла ваш тост, -- возразила
замаскированная дама, -- но я не понимаю, с какой
стати вы говорите о завтрашней ночи. Для меня
самое главное -- это чтобы вы не забыли о
сегодняшней, на которую я возлагаю большие
надежды. Или вы из тех шустряков, кто, еще не
кончив одно дело, уже думает о следующем?
-- Как? Я не ослышался? Дело должно завершиться уже
сегодня? -- поразился и еще больше встревожился
Вальдштейн. -- Боюсь, что нам не хватит времени...
-- Почему это не хватит? Или вы торопитесь к своей
вдове портного? -- спросила дама довольно резким
тоном.
-- О нет, патрон, -- усмехнулся Вальдштейн. -- Но если
начать дело еще сегодня...
-- Как вы меня назвали? -- воскликнула хозяйка дома.
-- Еще ни один из господ, бывших у меня в гостях, не
называл меня патроном. Может быть, это ваша
обычная манера обращаться к дамам, по рангу и
происхождению ничуть не уступающим вам, барон
фон Вальдштейн?!
-- Простите меня, -- ошеломленно пробормотал
молодой Вальдштейн. -- Но один из ваших слуг
сообщил мне, что вас следует именовать именно
так.
-- Неужто? -- живо вскрикнула дама. -- И кто же это из
моей прислуги позволяет себе такие глупые шутки?
-- Тот самый, что приходил сегодня утром с
известием от вас, он же был и вчера, -- объяснил
Вальдштейн. -- Я знал, как его зовут, но сейчас
что-то не могу припомнить...
-- Тот, кто так далеко зашел во лжи, уже не
обойдется без наказания, -- проворковала
замаскированная дама, поднялась со своего кресла
и словно кошка обежала вокруг Вальдштейна. --
Позвольте вам сказать, капитан, что я не верю ни
единому вашему слову. Ни вчера, ни сегодня утром я
никого не посылала к вам с известием!
-- Но он уверял меня, -- сказал Вальдштейн, -- что
пришел от вас и что вам угодно поговорить со мной
о предприятии с глазу на глаз.
-- О предприятии! -- захохотала дама. -- Вот еще
новости! Ну же, мой капитан! Я не хочу хвалить вас
в глаза, но посудите сами -- могла ли я пригласить
такого красивого и молодого офицера, как вы, для
того, чтобы толковать о каком-то предприятии? Нет,
капитан, кто так говорит, тот меня не знает. Боюсь,
вы окончательно запутались в сети ошибок!
-- Теперь и мне так кажется, -- опечаленно заметил
молодой Нальдштейн, чувствуя, что его шестьсот
дукатов уплывают безвозвратно. -- Но, в таком
случае, не объясните ли вы мне, с какой целью
заставили меня прибыть сюда?
-- Можно подумать, ваш язык еще не забыл вкус
молока кормилицы! -- засмеялась из-под маски дама
и вновь принялась виться вокруг гостя, как
играющая кошка, поглядывая на Вальдштейна то с
одной, то с другой стороны. -- Почему я вас позвала
сюда? Разве так трудно угадать? А ну-ка,
пошевелите мозгами!
Едва услышав ее смех, Вальдштейн мгновенно
сообразил, что все происходящее является ничем
иным, как любовным приключением, но слова
Лейнитцера о том, что ему в жизни не будет более
случая добыть шестьсот дукатов, не давали ему
покоя. Он угрюмо смотрел в пространство перед
собой и молчал.
-- Мне говорили, что у вас редкий ум, -- продолжала
между тем дама. -- Но мне кажется, что вы
используете его с излишней умеренностью. А зря!
Господин капитан, я встречала вас уже много раз и
давно помышляла о возможности поговорить с вами,
ибо мне казалось, что в вас есть нечто особенное,
отличающее вас от всех мужчин, каких я знала
прежде. Или я ошибаюсь? Впрочем, вы и сами не
можете ответить на этот вопрос. Короче говоря, вы
мне уже давно нравитесь, и я бы хотела, чтобы и вы
узнали и хотя бы немного полюбили меня.
Последние слова она произнесла без тени смущения
-- таким тоном, словно ее желание было самой
естественной вещью на свете. Молодой Вальдштейн
улыбнулся, его досада улетучилась в один миг. Он
вспомнил Иоганна Кеплера, сказавшего ему, что не
Марс, а Венера правит его судьбой в эту ночь.
-- Так, значит, прекрасной даме, -- он протянул ей
навстречу обе руки, -- угодно избрать меня своим
возлюбленным?
-- На эту ночь! -- перебила прекрасная дама,
высвободилась из его объятий и начала
расстегивать свое бархатное платье. -- На одну
ночь, мой капитан, зарубите это себе на носу! Я
хочу быть свободной и делать то, что мне
понравится. Но одна эта ночь будет стоить для вас
сотни ночей!
-- Как и для вас, -- ничуть не смутившись, улыбнулся
в ответ молодой Вальдштейн. -- Но если вам
захотелось сделать меня любовником на одну ночь,
так почему же вы не хотите открыть лицо, дабы я
мог прикоснуться к нему губами?
-- Потому что, -- ответила дама, продолжая возиться
с застежками платья, -- я больше, чем вы думаете,
забочусь о своей репутации и не доверяю мужчинам,
которые только и делают, что хвалятся своими
любовницами и редко умеют молчать.
-- Может быть, именно этим я и отличаюсь от других.
Я умею молчать, -- подчеркнул Вальдштейн.
-- Может быть, -- с сомнением в голосе сказала дама.
-- Но даже мужчины, умеющие держать язык за зубами,
порою впадают в удивительнейшие ошибки, и рано
или поздно весь свет узнает их тайны. Нет уж,
милый! В эту ночь можешь требовать от меня всего,
чего ни пожелаешь, но маска останется на мне!
Она откинула голову назад, уронила руки, и
фиолетовый бархат соскользнул с нее на пол.
Когда после испытанных удовольствий они
отдыхали в объятиях друг друга, дамой овладело
желание поболтать. Она не могла более ласкаться
без слов и принялась говорить обо всем, что
только приходило ей в голову.
-- У меня еще сна ни в одном глазу, -- сказала она. --
Но тебе стоит вздремнуть, ведь утром, когда
взойдет солнце, ты уже будешь за три мили отсюда.
Приедешь домой, и все будет как прежде. Ты не
должен больше думать обо мне. О тебе говорят, что
ты день и ночь сидишь над книгами. Неужели ты так
ревностно изучаешь Священное писание?
-- Нет, -- пояснил Вальдштейн, -- Я читаю
исключительно латинских и греческих авторов,
которые писали о военном искусстве и его истории.
-- Ну, тогда ты просто кладезь учености! --
иронически вскричала дама, но было видно, что она
удивлена. -- Я тоже когда-то учила латынь. Хочешь
послушать, как я ее знаю? "Ходье" -- нынче,
завтра -- "крас", будьте снова вы у нас. Да,
милый, ходье -- ты у меня, а крас, увы, уйдешь -- да, к
сожалению, по-другому нельзя, иначе -- аликвид(5) --
я попаду впросак. Насчет "попасть впросак" я
тоже знала, но забыла. Не подскажешь ли мне, раз ты
такой ученый?
-- Дай увидеть твое лицо, тогда подскажу, --
предложил Вальдштейн.
Она покачала головой, позволила поцеловать себя,
а после ответного поцелуя ее мысли приняли новое
направление.
-- Скажи мне, милый, раз ты такой ученый, отчего это
женщины так охотно и так часто впадают в грех?
Если не знаешь (ведь об этом наверняка ничего не
написано в твоих книгах), то я расскажу тебе о
себе самой. Я грешу, потому что у меня есть на это
три важных основания. Во-первых, потому что это
остается скрытым от света и никто не может
вмешаться в мои дела. Во-вторых, потому что Бог
милосерден и, как говорит мой духовник, дает
грешникам время покаяться и обратиться. В
третьих, потому что так поступают все женщины, но
это ты, наверное, знаешь получше меня, так ведь?
С церковной башни донеслись удары колокола.
Вальдштейн сосчитал их -- вышло двенадцать. И
только прогудел последний удар, как откуда-то
издалека послышалось приглушенное тявканье и
визг собаки. Сперва Вальдштейн не обратил на эти
звуки внимания -- такими тихими были они, что он
едва уловил их. Но потом к ним присоединилось
блеяние козы, и вдруг -- да уж не снится ли ему это?!
Может быть, ему только почудился это плачевный
петушиный вопль? Нет, сомнений быть не могло. Это
был Иеремия, оплакивавший грехи всего мира.
Еще мгновение Вальдштейн лежал, словно приходя в
себя после удара по голове, а потом понял все.
Теперь-то он знал, где находится и кто лежит рядом
с ним.
-- Двенадцать часов, -- задумчиво констатировала
его дама. -- Милый, тебе пора поспать. Вставать
чуть свет, а тебе еще предстоит дальняя дорога.
Но она так и не дала ему уснуть, а продолжала
болтать:
-- Всего ехать шесть миль. На пятой миле ты еще
будешь думать обо мне. На четвертой миле ты
забудешь меня. На третьей тебе станет невтерпеж:
Эй, кучер, гони! И кучер щелкнет кнутом, и гуси
метнутся с дороги, крича и вытягивая шеи. Вот уже
две мили осталось! Еще миля -- и ты у ворот Нового
Града Праги.
Как доедешь до ворот -- Бык там каменный встает.
Раз, два, му-у -Вот подобен ты кому!
-- Замолчи, Лукреция! -- сказал молодой Вальдштейн.
-- Брось свои выдумки! Не будет у меня длинной
дороги и не поеду я через новоградские ворота...
Она подняла голову и уставилась на Вальдштейна
испуганными глазами. Но все-таки еще попыталась
прикрыть свое смятение легким смешком.
-- Как ты меня назвал? Какое еще имя ты для меня
выдумал? То я была патроном, а теперь -- как ты
сказал?
-- А, перестань! -- усмехнулся Вальдштейн. -- С
самого первого мгновения я знал, кто ты. Извини,
Лукреция, но у меня нет охоты еще раз трястись два
часа в твоей карете. Я лучше пробегу по парку,
перепрыгну через ограду и буду дома!
Лукреция фон Ландек вздохнула, еще раз взглянула
на него и сдернула шелковую маску. Ему явилось
узкое, бледное, испуганное личико с большими
глазами и длинными ресницами, острым носиком и
своевольно изогнутыми губками. Губки нервно
подрагивали.
-- Ах, милый! -- жалобно сказала она. -- И как ты
только додумался? И зачем ты только сделал это? О
горе, теперь с тобою все кончено -- ты должен
умереть, а мне во всю жизнь не будет больше
доброго дня.
Она вскочила, подбежала к шкафу, стоявшему у
стены, и несколько секунд рылась в нем. Когда она
повернулась к Вальдштейну, в руках у нее был
мушкет, направленный ему в грудь.
-- Вот, посмотри! -- сказала она. -- Я часто рисовала
себе в уме эту картину: какой-нибудь человек
узнает мою тайну, и вот ему уже не выйти из моей
комнаты. Он на коленях умоляет меня оставить ему
жизнь, но я холодна и беспощадна! Но представлять
себе нетрудно, теперь же дошло до дела, а мушкет
не заряжен. Я даже не умею обращаться с этой
штукой и не знаю, как ее зарядить. Ведь я никогда
не училась военному делу.
-- Я могу показать тебе, как с ним обращаться, --
предложил Вальдштейн. -- Это несложно. Сперва
насыпь на полку порох, только следи, чтобы его не
сдувал сквозняк, потом...
Она выпустила мушкет из рук и бросила на
Вальдштейна беспомощный взгляд.
-- Что мне делать? -- почти прорыдала она. -- Милый,
подскажи, что же мне теперь делать?!
-- Я не должен был встречаться с тобой, Лукреция, --
ответил молодой Вальдштейн. -- Но раз уж это
случилось, то я должен полюбить тебя и быть с
тобой до конца моих дней!
Ее лицо враз осветилось, словно она только и
ждала этих слов.
-- Да, у нас нет другого выхода, -- заявила она
окрепшим голосом. -- Ты станешь моим супругом и
будешь молчать, охраняя мою честь до самой
смерти. По званию и происхождению мы с тобой
равны. И мы знаем друг о друге все, что полагается
знать мужу и жене. Ты хочешь этого? Священник и
два свидетеля всегда у меня под рукой.
-- Да, я хочу этого, да и как иначе! Давай сюда
священника и свидетелей! -- воскликнул Вальдштейн
так весело и громко, что Лукреция невольно
съежилась от испуга.
-- Тише! -- прошептала она, приложив палец к губам. --
Не подымай шума. Не забудь, что ты лежал в постели
с дамой, которая еще не успела стать твоей женой.
Не хочешь же ты, чтобы завтра об этом болтал весь
город?!
Когда на следующее утро, уже после таинства
бракосочетания, Вальдштейн вернулся в свою
чердачную комнату, он нашел там Лейнитцера; тот
стоял в углу и дожидался хозяина. Он выглядел
жалким, усталым и сломленным. Судя по обилию
соломы у него в волосах, на башмаках и в складках
разорванной одежды, эту ночь ему пришлось
провести на сеновале.
-- Куда вы вчера пропали? -- вскричал он, едва
Вальдштейн успел затворить за собой дверь. -- Вы
не ночевали дома? Кто предупредил вас?!
-- Предупредил? О чем? -- удивился Вальдштейн.
Лейнитцер прижал ладони к лицу и начал
всхлипывать.
-- Они арестовали его! -- скулил он. -- Вы слышите?
Они его арестовали! Я ждал вас два часа, но вас все
не было, и я пошел доложить патрону, а когда
добрался до места, дом был уже оцеплен и
Барвициуса в цепях, со скованными за спиной
руками, выводили на улицу.
-- Барвициуса? А кто это такой? -- без особого
участия спросил Вальдштейн.
-- Патрон! -- простонал Лейнитцер. -- И он предвидел
это. Да, он предвидел это, а я-то, дурак, еще не
хотел его слушать. Что же теперь с ним будет?
Тюрьма, цепи, виселица или галеры... А я? Что теперь
делать мне? Где теперь Франция, где Нидерланды?..
Он злобно взглянул на Вальдштейна и крикнул:
-- Надо иметь сердце из камня или из железа, чтобы
слушать такое без сострадания!
-- Ну, мне-то до этого нет никакого дела, -- отрезал
Вальдштейн.
-- Но вы что-то подозревали, -- сказал Лейнитцер, --
потому и провели ночь вне дома. И, конечно,
правильно сделали -- ведь за мной наверняка
следили и видели, как я несколько раз приходил к
вам. Я ударяюсь в бега, мне теперь нельзя
показываться в Праге, да и вам советую найти себе
новую квартиру.
-- Я это уже сделал, -- ответил Вальдштейн.
В тот же день Иоганн Кеплер получил от графа
Альбрехта Венцеля Эусебия фон Вальдштейна
письмо, в котором тот выражал "всяческую
благодарность за полученную высокополезную
информацию". Далее в письме говорилось, что
Венера поистине правила в минувшую ночь в доме
Большой Медведицы, так как он, "ваш покорнейший
нижеподписавшийся", в эту ночь получил от нее
величайшую милость.
К письму был приложен увесистый кошелек с пятью
золотыми венгерскими дукатами.
Иоганн Кеплер взял кошелек и прошел в комнату,
где лежала сто больная жена. Он присел на край
кровати, налил ложечку лекарства и вытер ей со
лба капли пота.
-- Ты помнишь, -- сказал он, -- как я говорил тебе, что
астрология, которую так почитают многие невежды,
в сущности является глупой и распутной дочкой
благородной науки о звездах. Я ее терпеть не могу,
но, как многие заблудшие дети, она кормит за счет
своих прелестей бедную мать, о которой никто и
знать не хочет...
И он высыпал пять золотых дукатов на постель
больной.
-- Собака, которая вовремя залаяла, и петух,
который кстати запел, положили начало счастью
Валленштейна, -- сказал мой домашний учитель,
студент медицины Якоб Мейзл, когда в один
дождливый и туманный денек закончил излагать
историю графа Валленштейна, которую он мне
рассказывал вместо того, чтобы посвящать в тайны
синусов и косинусов. -- Об этом ты, конечно, не
слыхал в своей гимназии, там ведь интересуются
одной хронологией. Упаси меня боже сказать о нем
плохо, но этот Валленштейн был отлично расчетлив,
что на войне, что в любви, и потому я сильно
сомневаюсь, что в ту ночь домом Большой Медведицы
правила одна лишь Венера. Вспомни: в самом начале
я говорил тебе, что Лукреция Ландек была одной из
богатейших особ в богемском королевстве. Она
рано умерла от родов, и ее богатство позволило
Валленштейну сформировать два драгунских полка
и привести их на службу королю, когда случилась
война с Венецией. И это было началом его
стремительной карьеры, которой много лет спустя
положил конец удар алебарды капитана Бутлера в
замке Эгер...
Студент медицины Мейзл вынул свою длинную
трубку, фарфоровую головку которой украшал
портретик Вольтера, набил ее дешевым продуктом
императорско-королевской табачной монополии, а
затем продолжил свою мысль:
-- Иоганн Кеплер, который так глубоко проник в
законы вселенной, конечно же, не ошибался, и
Венера царила в ту ночь в доме Большой Медведицы.
Но мне кажется, что там была еще одна, такая
мелкая, малозаметная звездочка. То была
подлинная звезда Валленштейна -- Меркурий. А
поскольку латинист из тебя никудышный и ты не
можешь перевести самое простенькое место из
поэмы Овидия, то я скажу тебе по-немецки: Меркурий
считался у древних богом денег.
(1) К сведению (лат.).
(2) От лат. domine -- господин.
(3) О шестиугольности снежинок (лат.).
(4) Человеку свойственно ошибаться (лат.).
(5) Искаженно от hodie, eras, aliquid -- сегодня, завтра,
иначе (лат.)
IX. Живописец Брабанцио
Жил в Праге художник, о котором мало известно
позднейшим поколениям, и звали его Войтех или
Адальберт Брабенец, но он на дух не выносил этого
имени и предпочитал, чтобы его называли синьором
Брабанцио. Правда, его скорее можно было назвать
бродягой или вагантом, нежели художником. Он
ежегодно объезжал чешско-богемские и
австрийские области, колесил по Венгрии и
Ломбардии, но редко находил работу у хорошего
мастера. И даже в том случае, когда ему везло, он
нигде не задерживался надолго -- у него были свои,
особенные воззрения на живописное искусство, и
он не хотел подчиняться указаниям мастеров. А
поскольку он обладал беспокойной и горячей
натурой, то всюду, где бы он ни находился, он
начинал разводить мятежные речи против властей и
выказывать свое презрение всем людям с именем и
положением. Один вид богатой одежды приводил его
в ярость, как красная тряпка -- быка. Так он и
слонялся по сельским кабачкам, портовым пивным и
борделям, ибо только там могли слушать его
зажигательные подстрекательские речи и умели
ценить способность немногими штрихами
запечатлевать физиономии собутыльников. Сам он,
даже когда бывал трезв, выглядел одинаково по
будням и праздникам: он походил на человека,
только что поднявшегося из каменоломни. Лицо его
было исполосовано следами бесчисленных схваток,
ибо в том случае, если дело доходило до ссоры, он,
не желая отстать от своих уголовных приятелей,
сразу же хватался за нож.
Когда он уставал от бродячей жизни, он ненадолго
возвращался в Прагу. Он являлся в рваных сапогах,
без рубашки, без единого крейцера в кармане,
иногда даже и без палитры с кистями и устраивался
в мастерской своего брата, который жил на берегу
Влтавы близ монастыря Святой Агнессы и
зарабатывал себе на жизнь ремеслом починщика
платья. Братья любили друг друга, но явно не
сходились характерами. Заплатного портного
раздражало, что его брат не живописует почтенных
людей, не говоря уже о Матери Божьей и святых, а
растрачивает свой талант на мелкий люд и разную
шушеру: пьяных солдат, цыган, собачников,
карманных воров, груженных бельевыми корзинами
прачек с берега Влтавы, зубодеров, уличных
музыкантов, оборванцев из еврейского гетто да
бабенок, торгующих на Круглой площади
собственной выпечки пирожками со сливами. Его
также огорчало, что брат не умеет распоряжаться
деньгами, какие ему иногда приносила эта мазня.
Но что поделать, недаром пословица гласит, что
дурак на свой грош не купит и вошь.
Однако со временем некоторые из этих картин,
беглых набросков и этюдов попали в руки людей,
которые разбирались или хотя бы делали вид, что
разбираются, в живописи. А один из рисунков,
изображавший бородатого, сильно сгорбленного
монаха-капуцина, который влюбленно созерцал не
то украденный, не то выпрошенный брусок сыра, был
представлен самому императору.
В то время император Рудольф II как раз был
озабочен расширением своих коллекций и по всем
уголкам страны изыскивал средства для покупки
произведений искусства и всяческих редкостей,
так что финансовая камера двора весьма
затруднялась покрывать его долги. Меньше всего
он занимался в те годы собственно
государственными делами. Он любил искусство и,
можно сказать, жил только ради него. Как человеку
глубоко религиозному сюжет картины мог казаться
ему сколь угодно оскорбительным, но, с другой
стороны, его поразило и даже показалось почти
невероятным то обстоятельство, что среди его
богемцев, которые до сих пор мало чего сделали в
живописи, в безвестном уголке Нового Града есть
художник, ничуть не уступающий в мастерстве
итальянским и нидерландским живописцам.
В те дни император еще не пребывал в постоянном
страхе перед своим братом Матиасом и другими
враждебными ему персонами и не опасался
покушений на свою жизнь, а потому время от
времени выходил за пределы Старого Града. И вот
однажды утром он решил совершить очередную такую
вылазку. На этот раз он предпочел выдавать, себя
за писаря, то есть надел стоптанные башмаки и
поношенный камзол, прицепил к поясу чернильницу
с парой перьев и украсил грудь медальоном с
изображением святой Екатерины, считавшейся
покровительницей писарей. В таком-то вот виде он
и вышел через боковую калитку парка "Олений
ров" и вместе с камердинером Червенкой
спустился по узким безлюдным улочкам, петлявшим
вдоль реки до трактира "У контрабаса", на
задах которого располагалась мастерская, где
обитал портняжка со своим братом-живописцем .
Стоял ненастный февральский день, и с неба
сыпалась холодная снежная крупа пополам с
дождем. Император отпустил озябшего Червенку,
поправил свою шейную цепь, являвшуюся
немаловажной частью маскарадного костюма, и
осторожно ступил на размокший чернозем убогого
садика, заросшего какими-то никчемными кустами,
среди оголенных ветвей которых кошка охотилась
на воробьев. Оттуда он вошел в мастерскую.
В довольно просторном помещении находилось трое
мужчин. Портной устроился в креслице и, то и дело
поправляя очки, грел ноги над латунным тазиком, в
котором тлела кучка углей из печи. Он держал на
коленях ветхий плащ того странного фасона, что
когда-то назывался "балахон", и осматривал
прохудившуюся подкладку. Посредине мастерской,
на двух составленных вместе стульях, восседал
бородатый гигант, по виду грузчик с пристани. Он
позировал синьору Брабанцио. Вид у него, нужно
сказать, был прямо-таки разнесчастный из-за того,
что он не знал, куда девать свои мощные узловатые
и волосатые ручищи. Он до того устал, что казался
отрешенным и словно погрузившимся в молитву.
Художник строго наказал ему не шевелиться, к тому
же гигант боялся неловким движением разрушить
или повредить что-нибудь в мастерской. Но именно
это по-детски беспомощное и немного измученное
выражение бородатого лица было тем, чего и хотел
добиться на картине синьор живописец. Он
очерчивал красным пастельным карандашом контуры
вспотевшего от напряжения лица, рассматривал его
в разных ракурсах, заходил то справа, то слева,
отступал подальше, вновь приближался и добавлял
новые штрихи к портрету, который в основном
казался уже готовым.
Рудольф II, римский император, прикрыл за собою
дверь и вежливо снял шляпу. В застенчивой и
скованной манере, присущей ему, когда он имел
дело с незнакомыми людьми, он попытался
изобразить поклон, с которым к нему обращался
тайный советник Хегельмюллер, предлагая на
высочайшее рассмотрение пачку счетов или
каких-либо других бумаг. Но у него не вышло
ничего, кроме легкого наклона головы и
судорожного рывка левым плечом. Потом он
извинился, оправдывая свое вторжение желанием
немного погреться, так как он сильно простужен, а
холодный ветер никогда еще не способствовал
выздоровлению. В подтверждение своих слов он
немного покашлял в ладонь.
-- Садитесь, пане, если вам угодно, со мной у
огонька! -- пригласил его портной. -- Говорите, у
вас грудь закладывает? А у меня так сплошные
хлопоты с желудком. Ломоть хлеба с салом и
кусочек жареной колбасы еще проходят, но стоит
лишь выпить глоток пива, как мне обеспечены все
муки святых страстотерпцев.
-- Да зачем тебе пиво? -- вмешался художник. -- Ты
ведь и есть тот самый портняжка, что пьян от
одного ломтика сыра!
-- Уже можно вставать, пане живописец? -- спросил
натурщик.
-- Зато у него, -- объяснил починщик одежды,
указывая шилом на своего брата, -- явно дырка в
голове. Вот дурень так дурень! Его глупости -- это
наш крест.
Он еще раз пригласил нечаянного гостя присесть
рядом с ним, и только потом заметил, что
позирующий гигант занимает оба из имевшихся в
мастерской стульев.
-- Вставай-ка, ты, печка! Ты, дымовая труба! --
крикнул он грузчику. -- Другим людям ведь тоже
надо где-то сидеть!
Озадаченный столь странным обращением и
одновременно обрадованный тем,что ему больше не
придется сидеть без движения, грузчик тяжело
поднялся и подвинул один из стульев мнимому
писарю.
Художник тем временем закончил набросок.
Некоторое время он критически рассматривал его,
сопоставляя с натурой, а потом покачал головой и
огорченно поджал губы, давая понять, что
сделанное еще не вполне удовлетворяло его. Затем
он протянул лист бородатому гиганту, и тот
осторожно и с видимым предвкушением чуда взял
его двумя пальцами.
На листке бумаги грузчик увидел лицо, которое
было ему чем-то знакомо и вполне могло сойти за
его собственное. И платок, повязанный на шее, он
тоже узнал. Но вот своего нового воскресного
кафтана он там не нашел, сколько ни искал.
Он был явно разочарован. На лице его отразились
обманутое ожидание и досада.
-- Что же это такое? -- спросил он. -- Зачем же я, пане,
надевал мой воскресный кафтан?!
-- Я бы это тоже хотел знать, -- возразил художник. --
И вообще, зачем это вы укоротили себе бороду?
Такая, как вчера, шла вам гораздо больше. Ну ладно,
ступайте, у меня для вас больше нет времени!
И он шаг за шагом вытеснил великана из
мастерской. Расстроенный грузчик пытался робко
сопротивляться в надежде на то, что художник
внимет его мольбам и изобразит на картинке хотя
бы кусочек его воскресного кафтана.
Император склонился над тазиком с углями и стал
греть себе руки. Через минуту-другую он обратился
к портному:
-- Желудочная болезнь, говорите? И врачи вам
ничего не могут присоветовать? Послушайте, может
быть, это у вас оттого, что вы когда-то молились за
проклятого Богом грешника?
-- Я? Да за кого же я мог молиться? -- удивился
портной и поправил очки.
-- Известно, что святого Григория, -- объяснил
император, -- однажды обуяло великое сострадание
и он помолился о спасении души императора Траяна.
Он, знаете ли, видел портрет Траяна на мраморном
саркофаге, и тот часто являлся ему во сне. Так вот,
молитва была услышана, но сам он получил за то
язву желудка, от которой страдал всю оставшуюся
жизнь.
-- Ну, знаете, у вас, кажется, тоже на чердаке не все
в порядке! -- предположил портной, указывая концом
большой иглы на лоб императора.
Император промолчал. Его взгляд задержался на
маленькой, исполненной акварельными красками
картине, прикрепленной к стене. На ней был
изображен садик, через который император только
что прошел, даже не удостоив его взглядом. На
рисунке не было ничего, кроме тернового кустика,
облетевшего деревца с тонкими сучьями, талого
снега, мутной лужицы да кусочка забора, но за всем
этим стояло волшебство, невыразимое словами: там
было зимнее оцепенение и вместе с тем
предчувствие весны, там была нищета и
невзрачность и вместе с тем свойственное только
нищете и невзрачности очарование.
Это было произведение большого мастера;
император сразу же уловил это и вознамерился
приобрести картину, чтобы поместить ее в своей
кунсткамере рядом с полотнами других мастеров.
Мысленно он уже видел, как она висит возле его
любимого пейзажа Лукаса ван Валькенбарха. Но тут
же ему вспомнилось, что покупку придется
отложить, потому что, отправляясь с Червенкой в
город, он не запасся деньгами. Это было досадно.
"Ничего, ничего, -- решил он. -- Завтра с утра
пошлю сюда Червенку. Дам ему три-четыре гульдена
-- авось и хватит. Этот Червенка -- самый что ни на
есть настоящий пройдоха, уж он-то умеет добыть
редкую вещь за малые деньги и скорее удавится,
чем переплатит".
Но тут же у него возник другой план, по которому
он мог бы заполучить не только понравившуюся
картину, но и все остальные работы этого мастера.
-- Какая прекрасная вещь, и как смотрится! --
заметил он, указывая на картину.
-- Что, вот эта? С грязной лужей? -- изумился портной
и опять поправил очки.
-- Вам бы надо, -- обратился император к художнику,
-- снести ее во дворец, чтобы там, наверху, знали,
на что вы способны в живописи.
-- Благодарю покорно! -- усмехнулся художник,
который тем временем заострял пастельный
карандаш и точил цветные мелки. -- Дали бы хоть
гульден -- я продал бы ее.
-- Да нет же! -- настойчиво продолжал император. --
Бьюсь об заклад, что стоит вам показать ее
императору, как он тут же сделает вас
гофдинером(1).
-- А мне так высоко не хочется, я и так всем
доволен, -- заявил художник.
-- Вот и посудите, много ли у него ума! -- сердито
вскричал починщик одежды. -- Вовсе нету. Он
говорит, что ему по душе вольный ветер. А как
пустится бродяжничать, так нередко и кусочка
хлеба не имеет.
-- Если нету хлеба, я и маслом наемся, -- утешил его
художник, продолжая возиться со своими
карандашами и мелками.
-- Его Величество, -- сказал император, почтительно
выпрямившись и немного приподнявшись со стула, --
за такую редкую работу наверняка окажет вам
всяческую милость и благосклонность.
-- И задолжает кучу денег, -- возразил художник. --
Как Мизерони, императорскому гофдинеру и
камнерезу, у которого теперь в доме не осталось
ничего, что он бы мог назвать своим. Нет, у Его
Величества кошелек можно взять только вместе с
рукой.
-- Как ты сме... -- вспыхнул император, но тут же
подавил гнев и продолжил голосом, в котором
слышалось невольное сознание своей вины: -- Две
недели тому назад он же заплатил Мизерони
двенадцать золотых гульденов.
-- Двенадцать из ста двадцати, которые задолжал! --
подчеркнул художник.
-- Я думаю, что для бедного портного и двенадцать
гульденов -- деньги немалые, -- вставил свое слово
старший брат, так и не разобрав, что речь идет не о
собрате по профессии, а о резчике по камню(2). -- Что
же касается нашего императора и богемского
короля, так люди говорят, что всякий, кто хочет
его видеть, должен переодеться конюхом или
садовником, потому что Его Величество каждый
день посещает свои конюшни и увеселительные
сады.
-- Возможно, -- сказал император, наморщив лоб, -- он
просто избегает людей, от которых изо дня в день
слышит одни и те же слова: "Государь, помоги!
Дай мне то! Дай мне се! Оправдай! Подари! Сделай
меня счастливым! Сделай меня богатым!"
-- И еще толкуют, -- продолжал портной, -- что там, в
замке, вместо императора правят страной и
предписывают налоги три человека: камердинер,
астролог и антиквар.
-- Если завтра в это же время, -- не обращая
внимания на портного, обратился император к
художнику, -- вы придете в императорский
увеселительный сад, то вы сможете встретиться с
Его Величеством и принять свою должность.
-- Мою должность? -- удивился живописец.
-- Именно. Если, конечно, вы пожелаете служить Его
Величеству своим искусством, -- заверил
император.
Синьор Брабанцио собрал свои мелки и карандаши и
аккуратно разложил их по подоконнику.
-- Одни только дураки служат королям! -- сказал он.
-- Написано ведь: не доверяйтесь князьям земным,
ибо нет у них ничего святого. Пане, я не хочу
служить ни этому королю, ни любому другому!
-- Вот видите! -- разгорячился портной. -- Говорил же
я вам, что он дурак. Ему добрый совет что мертвому
горчичник. Я каждый день молю Бога, чтобы Он
укротил его: "Господи, сделай его хромым,
сделай его горбатым, но дай ему немного рассудка,
не то он так и помрет распоследним дураком!"
-- Смотри-ка, опять идет этот жид, -- сказал
художник, стоявший у окошка. -- Тот, что с козлиной
бородой. Он уже в третий раз приходит. Хотел бы я
ему помочь, да вот только не знаю, как.
Евреем с козлиной бородкой, которому Брабанцио
никак не мог помочь, был Мордехай Мейзл.
Он ходил сюда ради Эстер, своей покойной жены. Три
года минуло с той ночи, когда Мелах Хамовед, ангел
Смерти, унес ее с собою. Но время не притупило
горе Мордехая. Он постоянно думал о ней. И он
хотел иметь ее портрет.
Он слыхал о художниках, которые умели очень
достоверно изображать давно ушедших людей:
патриархов, Моисея со скрижалями заповедей в
руках, жену Иоакима Сусанну, а также римских
императоров и богемских королей. В одном
графском замке ему даже довелось собственными
глазами увидеть изображение юного Авессалома,
который плачевным образом повис на своих
волосах. А потому ему накрепко втемяшилось в
голову, что художник Брабанцио, если только ему
правильно описать наружность Эстер, сможет
написать ее портрет. Он надеялся наглядно
передать словами, какой была в земной жизни та,
которую он звал своей голубочкой, сладостью и
невинностью.
Правда, в Писании сказано: не сотвори себе кумира.
Но ведь глава диаспоры, высокий рабби Лоэв,
который был истинным гаоном -- князем среди
мудрецов, -- учил его, что эта заповедь не входит в
число семи главных, открытых Ною, и что если
человек соблюдет хотя бы Ноевы заповеди, то он
уже будет иметь свою долю в царствии Божием.
-- Жизнь и благословение Строителя мира, которым
дается мир душам! -- приветствовал он
присутствующих по еврейскому этикету. Он не
узнал императора, а император, в свою очередь,
тоже не разглядел в госте Мордехая -- так сильно
тот изменился за последние дни.
-- Господин, -- обратился к нему художник, пока
гость с потерянным и скорбным видом озирался
вокруг, -- вы напрасно приходите ко мне. То, чего вы
требуете, никто не может сделать. Со слов нельзя
нарисовать портрет.
-- Вы сможете, если только захотите! -- воскликнул
Мордехай Мейзл. -- Не может быть, что это так
трудно! Вы должны только лучше вникнуть в
описание.
-- Я знаю, -- отозвался художник, -- вы обещали мне
восемь золотых гульденов. Но, как видно, мне их
никогда не получить, и я так и останусь нищим.
-- Восемь гульденов? -- всполошился портной. -- Ты
думаешь, еврей каждый день роняет из рукава такие
деньги? Давай-ка принимайся за работу! Да уж
постарайся удовлетворить его, а то я получаю от
тебя одни только плевки на пол.
И он стал усердно штопать подкладку пальто,
словно стараясь увлечь брата своим примером.
Художник подошел к мнимому писарю и, протянув
руки к угольям, немного погрел их.
-- Если я рисую портрет человека, -- сказал он
скорее для себя, нежели для остальных
присутствующих, -- то мне мало даже того, что я
вижу его лицо. Человеческое лицо -- вещь
изменчивая, и сегодня оно выглядит так, а завтра --
иначе. Я задаю своему натурщику множество
вопросов, я не отстаю от него до тех пор, пока не
проникну в самое его сердце. Только так я могу
сделать нечто стоящее.
-- Этот метод, -- заметил император, -- делает вам
честь и, возможно, когда-нибудь принесет вам
великую славу.
Синьор Брабанцио презрительно махнул рукой,
показывая, что честь и слава были для него лишь
горстью праха на ветру.
-- Речь идет о восьми гульденах, -- объяснил он. -- Я
должен написать портрет его любимой жены,
которая давно умерла. Но я же не Улисс и не могу
спуститься в царство мертвых. И я не могу
вызывать ее тень, как аэндорская волшебница(3).
Как бы в подтверждение своих слов, он обратился к
Мордехаю Мейзлу:
-- Вы говорите, она была очень красива. Какого же
рода была ее красота?
-- Она была как серебряный месяц на небе, она была
прекрасна и скромна, как Абигайль(4), -- отвечал
Мордехай Мейзл, и душа его устремилась к минувшим
дням. -- Господь возложил мне на голову этот венец,
но во мне было много греха, и я потерял ее. Я
больше не могу смеяться со счастливыми; боль и
горе напали на меня как злоумышляющие тати...
-- Человек может познать многое из такой
изменчивости и непостоянства счастья, -- заметил
портной.
-- Но вы должны мне объяснить, какого рода была ее
красота, -- напомнил художник.
-- Как жертва Богу была она -- так прекрасна и
непорочна! -- заговорил Мейзл. -- Как цветок
полевой, радовала она глаза всех, кто видел ее. К
тому же она умела писать, читать и делать расчеты;
она занималась рукоделием из шелка, а когда мы
садились за стол, она ухаживала за мной. Она была
так умна, что могла бы говорить с самим
императором. Еще у нее была кошка, которую она
очень любила и всегда сама наливала ей молоко.
Иногда она становилась очень печальной и
говорила, что часы ползут так медленно, а ей
хочется, чтобы уже наступила ночь.
-- Вычерпай из себя эту беду, -- сказал портной. --
Кто может избежать неизбежного?
-- В тот день мы поужинали, -- продолжал Мордехай, --
и легли в постель. Она сразу же заснула, дыша
ровно и спокойно. Среди ночи я вдруг услышал, как
она стонет и зовет на помощь -- да, она звала на
помощь! Я склонился над ней, и...
Он захлебнулся словами, умолк, и лишь через
минуту продолжил едва слышным голосом:
-- Прибежали соседи. Я не знаю, что было дальше.
Когда я пришел в себя, то увидел на восточной
стене комнаты горящую лампаду, светильник душ. И
тогда я понял, что она умерла...
Император тихо произнес слова Экклезиаста:
-- Дети человеков суть вздох, легко поднимаются
они на весах, они легче всякого дуновения...
-- Они легче всякого дуновения, -- повторил Мейзл и
взглянул на императора, дивясь, что священные
слова исходят из уст человека иной веры, который
никогда не посещал хедер -- школу еврейских детей.
-- Всевышний, -- продолжал он, -- положил быть так. И
что случается, то случается согласно Его воле.
Она мертва, и нет мне более радости на земле. День
проходит в трудах и мучениях -- это длится до тех
пор, пока не приходит ночь и не приносит недолгое
забвение, но утром старая боль возвращается.
При этих словах Мордехая император ощутил внутри
себя некое странное чувство. Ему показалось, что
эти слова произнес он сам, а не еврей. Утром
возвращается старая боль -- в этих словах была
заключена его собственная судьба. С ним
происходило то же самое -- с той самой ночи, когда
из его объятий вырвали возлюбленную его снов.
Он неподвижно сидел, погрузившись в свои мысли.
Он больше не слушал, о чем говорили между собой
еврей и художник. Он позабыл, где находится. Перед
его глазами, пробужденный словами Мордехая,
восстал облик любимой из снов, он видел ее так
ясно и отчетливо, как никогда прежде. В полном
самозабвении он выхватил из кармана серебряный
карандаш и запечатлел ее черты на листочке
бумаги.
Закончив рисунок, он кудрявыми, мелкими, едва
различимыми готическими буквами подписал внизу
свое "Rudolfus fecit"(5). Потом он вновь поглядел на
рисунок, но чем дольше всматривался, тем менее
портрет нравился ему. Он вздохнул и покачал
головой.
Нет, это все-таки была не она. Это была другая --
очень похожая, но не она. Скорее всего, это была та
девочка с огромными испуганными глазами, которую
он видел, когда ехал на коне по улицам еврейского
города. Но не возлюбленная из блаженных грез...
-- Возможно, -- сказал он себе, -- я чересчур много
смотрел на ее облик и мало -- в ее сердце, а потому
мне не достичь истины.
Он безучастно обронил листок на пол и поднялся со
стула. Его знобило. Только в этот момент он понял,
что окончательно утратил се. Навсегда!
Еврей все еще спорил с художником, который не
переставал покачивать головой и пожимать
плечами. Император бросил последний взгляд на
картину с лужицей и терновым кустом и, втянув
голову в плечи, быстро вышел. Никто этого не
заметил.
Когда он отворял дверь, в мастерскую ворвался
сквозной порыв ветра. Он подхватил брошенный
императором листок и принес его прямо к ногам
художника. Мордехай Мейзл поднял его, подержал
несколько секунд в руке, потом взглянул -- и
пронзительно закричал.
-- Это она! -- кричал он. -- Почему вы мне не сказали,
что уже сделали портрет?! Болтали тут всякую чушь,
а о деле ни слова! Да, это она, моя голубка, моя
душа!
Художник взял рисунок из рук Мейзла. Он долго
рассматривал лицо, а потом, повертев листок в
руках и слегка поджав губы, вернул его еврею.
-- Вы и впрямь полагаете, что это она? -- удивленно и
недоверчиво спросил он.
-- Да. Благодарю вас, господин. Это она. Такая,
какой я вам ее и хотел описать, -- сказал Мейзл и
спрятал рисунок под своим меховым кафтаном,
словно боялся, что художник отнимет его.
Потом он отсчитал на стол восемь гульденов.
Когда Мордехай Мейзл ушел, художник схватил
золотые монеты и принялся позванивать ими,
радуясь непривычной его слуху музыке. Сначала он
подбросил вверх и поймал два гульдена, потом три,
четыре, пять -- и наконец в воздухе заиграли все
восемь монет. Он перехватывал их с ловкостью
ярмарочного жонглера, а портной смотрел на это
диво, раскрыв рот.
Утомясь наконец от этой игры, художник ссыпал
гульдены в карман.
-- Да, деньги -- вещь отличная! -- удовлетворенно
заявил он. -- Летом они не засыхают, зимой не
замерзают. Я не знаю, не могу понять, когда я успел
нарисовать портрет, что требовал от меня этот
еврей. Загадка какая-то! Она выглядела не так, как
я ее стал представлять. Я бы написал ее
по-другому.
-- Со мной часто случается подобное, -- заметил
портной. -- Я встречаю на улице штаны, которые
чинил когда-то, смотрю им вслед, но уже не узнаю.
Знаешь, просто все в голове не удержишь.
-- Вот так-то, дорогой, -- закончил рассказывать мой
домашний учитель, студент медицины Якоб Мейзл. --
Этих восьми гульденов, которые заплатил за
дилетантский портрет, нарисованный Рудольфом
Вторым, мой пра-пра-прадедов дядюшка Мордехай,
мне и сейчас вчуже жалко. Не из-за себя, можешь мне
поверить, -- ведь до меня из всего сказочного
богатства Мордехая Мейзла не дошло ни крейцера.
Впрочем, ни до кого не дошло -- ты же знаешь, что
сталось с имуществом Мордехая. Но эти восемь
гульденов повинны в том, что маленькая картина,
которая так понравилась императору, не попала в
его коллекцию и что имя Брабанцио -- или Брабенца
-- не вошло в историю живописи. Ибо получив эти
восемь гульденов, Войтех Брабенец-Брабанцио ни
дня не задержался в мастерской своего брата; его
поманила даль, и он отправился странствовать,
забрав с собою все, что у него было. Червенка,
придя на другой день, не нашел ни картины, ни
художника. Живописец Брабанцио был уже далеко, на
пути в Венецию, где его поджидала какая-то чума,
от которой он вскоре и умер. Сохранилась всего
лишь одна-единственная картина, скорее всего,
автопортрет, помеченная знаком "Brabancio fecit".
Она висит в одной маленькой частной галере в
Милане и изображает мужчину, который сидит в
портовой пивнушке в компании прижимающихся к
нему двух уродливых баб. Одна из них, думается
мне, есть чума, а другая, вся серая, как холст
савана, символизирует забвение...
(1) Гофдинер -- придворный слуга.
(2) В немецком языке "резчик" и "портной"
передаются одним и тем же словом -- Schneider.
(3) Волшебница из Аэндоры вызвала по просьбе
Саула, первого израильского царя, тень пророка
Самуила, который предрек Саулу поражение в войне
с филистимлянами и гибель вместе с сыновьями (I
Цар. xviii; 5-- 19).
(4) Абигайль (в православной традиции Авигея) --
умная и красивая жена жестокого Навала. Оказав
помощь Давиду и его людям на горе Кармил,
отвратила от своего мужа мщение, уготованное ему
Давидом. После смерти Навала стала женой Давида (I
Цар., xxv; 1 --35).
(5) Рудольф сделал (лат.)