2.

Сережин сидел в маленьком кабинете редактора книжного издательства Мурлыкина. У редактора были длинные вислые усы и скользкий нос. Над головой Мурлыкина висела репродукция из журнала: “Штурм Зимнего в 1917 году”. А еще выше - портрет Ленина. “Наверное, самый главный их писатель”, - подумал Сережин без злобы, уныло.

Редактор пощупал свой скользкий нос, покачался на стуле вправо-влево и посмотрел в окно. Вздохнул и перевел все понимающий взгляд на Сережина.

- Читал последнюю вещь Бумажкина? - спросил Мурлыкин, схватил нос тремя пальцами, но нос выскользнул.

- Нет, не читал.

- И правильно сделал! - Мурлыкин перешел на доверительный шепот. - Тягомотина. И неграмотная, вдобавок. Он до сих пор числительные склонять не умеет. Да и объем, ты представь - шестьсот страниц.

- И вы это будете печатать, - сказал Сережин.

- Будем! - подтвердил Мурлыкин. - У Бумажкина - вес! А лапа какая! О! Высоко сидит, лапа-то! Он с самим Ремарковым на дружеской ноге! В земляки набился. Специально, гад, метрики выправил, будто родился в соседней деревне... Гы-гы! - И, тут же, спохватившись, - но это, сам понимаешь, между нами. Строго. Конфиденциально.

Сережин вздохнул.

- А как он называется, роман этот?

Мурлыкин затрясся от смеха:

- Ты не поверишь! Называется “В борьбе за это”.

- За что? - не понял Сережин.

- За то! За это самое!.. - И Мурлыкин опять затрясся.

- Это какой его роман по счету? - спросил Сережин.

- Роман - первый. До него все повести были. Он теперь на романы переключился. Дюма-внук.

- Выгоднее, наверное.

- Конечно! Выйдет у нас, выйдет в Москве, может, и в “Роман-газету” пробьется. На белой “Волге” кататься будет.

- А сейчас на чем катается?

- На “Москвиче”.

Помолчали.

- Ну, Бумажкин - ладно. Он искренне пишет... Сейчас найду... Вот, - Мурлыкин ткнул пальцем в рукопись, - “Лесоруб Илья, отставив пальцы, высморкался в прелую хвою и прислушался. Лес будто нашептывал ему что-то...”. И так далее. А Дырочкин, например, - тот точно знает, что именно и как надо писать, чтоб на “Волге” кататься.

- Знаю Дырочкина. Читал. - сказал Сережин.

Опять помолчали.

Мурлыкин дважды хватал себя пальцами за нос и оба раза пальцы соскальзывали.

Сережин смотрел на редактора и ему становилось неуютно и тоскливо, и как-то стыдно, что он отрывает этого человека от его важных дел...

“Надо написать роман о покорителях недр Сибири, - подумал Сережин. - С любовной интригой, с неразрешимым трудовым конфликтом между консервативным буровым мастером и молодым технологом-новатором. Конфликт разрешается молодым справедливым секретарем райкома. Который сделает партвзыскание проворовавшемуся начальнику экспедиции... Опубликуют такое, нет? Тоже на белой “Волге” кататься буду”.

Он вздохнул. Мурлыкин начал насвистывать, отбивая такт ногой. Слуха у него практически не было, поэтому всю свою жизнь он насвистывал одну и ту же мелодию, напоминавшую одновременно “Серенаду” Моцарта и похоронный марш.

- Ну, ладно, не буду отрывать... - сказал Сережин, вставая. - Пойду...

- Д-да... - процедил Мурлыкин, прерывая свист и как бы говоря: нет, старик, нам с тобой, видно, не сговориться. Подумал, посмотрел на часы. - Ты извини, старик, я “межгород” жду. Должны из Москвы позвонить.

- До свиданья, - сказал Сережин и вышел.

Он шел по ослепительно сверкавшему на солнце снегу волоча ноги и совсем не радуясь ясной погоде. Портфель с рукописью тяжело бухал по ноге.

“И чего я рукопись у него не оставил? - с ненавистью подумал Сережин. Он остановился. - Ну, не напечатают - и не надо, не в первый раз. Пусть прочитают хотя бы...”.

Он развернулся и решительно зашагал обратно. Хлопнул дверью, прошел по коридору. Дверь в комнату Мурлыкина была приоткрыта. Сережин заглянул: кабинет был пуст. “Соврал, гад, про “межгород”. Вытурить хотел...”. Он торопливо вынул папку с рукописью и шлепнул ее на стол. “Аки тать в нощи... Ну и черт с ними со всеми. Пусть знают, как надо романы писать. А то - Бумажкин, Дырочкин, братья Флаговы...Сами же их и расплодили, этих мародеров...”.

Он быстро пробежал по коридору, чтобы не встретиться случайно с Мурлыкиным, выскочил на улицу. Помахал пустым портфелем. И сразу на душе стало легче. “Ишь, погодка-то разгулялась! Прямо весна!” Помахивая портфелем, Сережин пошел к трамвайной остановке.

Но в трамвае настроение опять испортилось.

Трамвая, видно, долго не было и собралась огромная толпа. Трамвай подошел тоже набитый до отказа. Сережин и не хотел в него лезть - уж лучше пешком пройтись, - но его всосало в людской водоворот, повернуло и внесло в трамвай, зажав в щель между поручнем и костлявой бессмертной бабкой. Бабка принялась верещать еще до того, как закрылись двери. Дескать, Сережин ее совсем придавил, и жизни лишает, и руки у него не из того места растут, и сам он растяпа. Но верещать - это пол-беды. Она стала неистово работать острыми, как ножи, локтями. Сережин гнулся, изгибался, как мог, защищаясь от немилосердных тычков в область солнечного сплетения, - все было бесполезно.

- Бабушка, что вы вертитесь? Стойте спокойно! - попыталась было урезонить ее какая-то молодая женщина. Но бабка и ей ответила, что попробовала бы она стоять спокойно, когда этот тут! И продолжала орудовать локтями, и не успокоилась, пока не затолкала Сережина между сиденьями. Ноги у него остались в проходе, а сам он завис над подростками, щелкавшими орешки. Один из подростков обратился к Сережину:

- Дядя, полегче. Здесь люди сидят!

- Это вы-то люди? - огрызнулся Сережин. - Люди стоят, а сидят другие!

И тут же проклял себя, что вообще открыл рот. Потому, что все сидевшие стали мерить Сережина глазами, хотя в такой давке это было затруднительно.

- Гляди, умный какой! - взвизгнула бабка. И пошло-поехало...

“Надо отсюда выбираться, - подумал Сережин. - Буду пешком ходить, здоровье поправлять!”

Он рванулся к выходу, распихивая всех подряд и ступая по чьим-то ногам и сумкам. “Так вам, сволочам! Бей старушек! Топчи детей!! Ибо это есть основной закон нашей жизни!”

Напоследок какая-то девица, лезшая в трамвай ему навстречу, обматерила ее, а он в ответ как бы нечаянно отшвырнул ее плечом с дороги, и домой явился на сильном взводе.

В коридоре он положил портфель на груду половиков и, еще не успев снять пальто, услышал из кухни ненавистный тещин голос:

- Ить целый месяц ему про капусту твердила! Сходи, купи, Христа ради, хоть сорок кило! Нет, ни в какую. Так теперь без капусты и придется зимовать.

- Все не как у людей, - с готовностью подтвердил другой голос, тонкий и противный. Это была Любаша, маленькая толстенькая особа, у которой, как считалось в подъезде, не все были дома. Она регулярно приходила к теще измерять себе давление - у тещи был тонометр.

- Точно, не как у людей! Так ведь он же и не человек! - заключила теща. Потом, подумав, завела сначала. - Ну какой он человек? Зарабатывает сто двадцать рублей, так и тех же не видим (“Врешь, дура старая! - с ненавистью подумал Сережин. - В прошлом месяце двести принес!”). Уж сколь я его гнала, - продолжала теща, - просись на другое место, просись! Ить под сорок же уже мужику! Стыдобушка!.. Все на Тамарке, все на ней ездиит. Тамарка же - лошадь. И детей накорми, и постирай, и денег домой принеси, и за ним подотри на столе, и посуду помой. А он только книжечки почитывает да ругается.

- Ругается? - переспросила Любаша.

- У-у! Это он на людях тихий. “Здрасьте” - и побежал. А дома - черт. Ирод!

- Ирод? - со страхом переспросила Любаша.

- Ирод! - убежденно подтвердила теща. - Вчера меня дурой обозвал! Ты подумай-ка! Я сорок лет в школе оттрубила, ни от кого худого слова не слышала, одни благодарности да похвальные грамоты. Сорок лет этих выродков учила и вот, на тебе, выучила: дуру получила. Другая бы на моем месте давно бы уже из дому выгнала... Нарожали детей, говорю, один на другом сидят. Вот идите на частную и живите, как люди-то добрые делают... Нет, здесь торчат. Смерти моей ждут, не иначе.

- А что же ему на работе квартиру не дадут? - наивно спросила Любаша - сама она, после смерти отца-алкоголика, жила одна в трехкомнатной квартире.

- А такой работник, видно! - с готовностью отозвалась теща. - Другие-то как? Год-другой проработают - и уже с квартирой. Вот приходил тут к нему Володя, с работы с его. Золотой человек! Поглядела я на него - сердце кровью облилось: Тамарке бы мужа такого. Три года проработал - трехкомнатную получил. А наш ирод...

“Это Володя-то золотой человек? - Сережин едва не задохнулся от возмущения. - Да он жулик и пьяница! А как он начальству задницу за эту квартиру лизал? Глядеть было тошно, весь отдел потешался!.. Стукач!”

- А от этого доброго слова не добьешься, - продолжала зудеть теща. - Придет с работы и сидит сиднем. Тамарка-то его первое время защищала: “Мама, не трогай его, - он такой человек!” А сейчас, видно, и ей надоел хуже горькой редьки. Я уж говорила ей: что ты, мол, думаешь своей головой? Бросай ты его, бросай! Молодая еще! Гони его отсюда в шею! А мы тебе хорошего найдем. Вот хотя бы и Володя, Владимир Николаич! Такой умный, обходительный, кампанейский. И пошутить умеет, и все...

Сережин открыл входную дверь и сильно хлопнул ею. Разговор на кухне оборвался. Сережин снял плащ, в ванной вымыл руки, прошел в комнату. Заглянул в кухню, помедлил и сказал внезапно зарумянившейся Любаше:

- Здрасьте! - и пошел мимо. “Вот и хорошо. Вот и пусть думает, что я ирод. И даже хуже... А я и есть ирод!”

На кухне резко сменили пластинку: теща принялась хвастать своими сыновьями - это была ее вторая и последняя излюбленная тема.

- Витька-то сейчас в акадэмическом институте работает, - ворковала она. Она так и говорила - “в акадэмическом”.

Любаша тихонько ойкала.

- Да, в акадэмическом... - с удовольствием повторила теща. - Диссертацию пишет. Говорит, руководитель у него хороший, во всем помогает. Профессор Виноградов. Он же ему и квартиру пробил. А уж квартира какая! Рай. Огромная, коридор - хоть на велосипеде катайся. Две лоджии...

(Ага, помогает, - прокомментировал про себя Сережин. - Десять лет палки в колеса вставляет, как молоденького по командировкам гоняет...”).

- А другой, Женька, уже дэкан. Да-а, дэкан... Приезжал вот недавно. На своей машине. Из командировки вернулся. В Якутию куда-то, что ли, ездил. На заработки, говорит.

(“Дэкан”! - передразнил Сережин. - Из порнографического техникума... Раз в два года появляется, последний раз - в прошлом году. Жмот, хоть бы раз по грибы свозил... Зоотехник!”. Женька работал в ветеринарном институте).

Сережин с мрачным видом зашел на кухню, поставил на плиту чайник. Нарочно долго ширкал спичкой. Любаша, наконец-то, сообразила - покраснела, и, отводя от Сережина косящие глаза, стала прощаться. Теща пошла ее провожать.

Сережин уставился в окно, наблюдая за порхавшими в тополях воробьями. Сейчас, в этот момент он вдруг остро осознал свою никчемность, свою абсолютную ненужность никому и ничему в этом мире. Миру было наплевать на него. Есть ли он на свете, нет ли - все равно. Даже наоборот: он, Сережин, занимал тут чье-то место, данное ему из милости или по ошибке. Трамвай - и тот не был рассчитан на его присутствие. Сережину вспомнилась обругавшая его девица, и ему стало противно от собственного бессилия.

На колени ему, когда он присел за стол с чашкой чая, вспрыгнула Мурка. Сережин погладил ее. Она изогнулась, выпустила когти, стала тереться беленькой мордочкой, оставляя на чистом выходном костюме следы шерсти.

Мимо кухни тучей проплыла теща, пробурчав:

- Самим жрать нечего, так еще кошонка завел...

Мурка была чистенькой молоденькой кошечкой. Сережин сам принес ее два месяца назад - нашел возле подъезда. Мурка боялась улицы и даже на балкон выходила с опаской. Вздрагивала от грохота трамваев, а когда под окнами проезжала тяжелая техника - забивалась под диван. Кто-то ее тогда, в раннем детстве, сильно напугал и обидел. “Вся в хозяина. Такая же рохля,” - определила однажды теща.

Сережин жалел Мурку и позволял ей спать на диване, с хозяевами, или в ногах у детей. Теща злилась и время от времени наступала кошке на хвост - якобы случайно. Мурка кричала человеческим голосом, а теща бурчала:

- Опять ты под ногами, чтоб ты сдохла! Тьфу!

Теперь, гладя Мурку, Сережин как бы продолжал свое безнадежное противостояние.

Пока он пил чай, теща трижды проплывала мимо, каждый раз разражаясь сентенцией. Сентенция первая:

- Спасибо, зятек, за капусту!..

Вторая:

- Все люди, как люди - запаслись. Одни мы во всем подъезде без капусты остались. Уж больно зять у меня ученый. Не до капусты ему. Об другом голова болит...

Третья:

- Ученый... Вот и оставил семью без капусты. А что зимой жрать думает - неизвестно.

После третьей филиппики Сережин вскочил и ринулся в коридор.

- Куда сорвался опять? - крикнула теща.

Сережин нахлобучил на голову шапку и процедил сквозь зубы:

- За капустой...

- Вспомнил! Кака сейчас-то капуста? Вот уж правду говорят - пьяный проспится, дурак...

Окончания тещиной мудрости он уже не слышал - слетел вниз по лестнице. Он даже знал, что она скажет дальше: опять, мол, уйдет, как в прошлый раз, и явится в полдвенадцатого с собутыльниками, надо было милицию вызвать тогда, да Тамарка, дура такая, не дала, а то бы он, небось, шелковым стал...

“Пойду к Генке! - с ожесточением думал Сережин. - Надерусь, как свинья. Хоть на несколько часов отключусь!”

Но первый порыв прошел. Сережин вспомнил, с каким лицом жена Генки встретила его в последний раз, вспомнил, что пропили они тогда чуть не весь генкин аванс, - и идти ему расхотелось.

Он зашел в скверик, сел на скамейку, закурил и задумался.

День был солнечным, снег искрился, в кронах деревьев ошалело орали воробьи. Постепенно покой нисходил на мятущуюся душу Сережина. Он вспомнил о своем романе, оставленном в издательстве - специально сегодня с работы ушел пораньше, чтоб в издательство заехать - и подумал: “А все равно здорово я написал. Необычно, непохоже”. От этой мысли сладко, будто в предчувствии праздника, замерло сердце.

Сережин поднялся и улыбаясь, как лунатик, неспешно побрел по аллее. “Как там у меня дальше-то? - вспоминал он события романа. - А! Дальше начинается Амок. Амок!..”.

...Ковалев бежал по длинному, бесконечному коридору, скудно освещенному, с рядами белых дверей по обеим сторонам. Он стучал в одну дверь, в другую, но грохот собственного сердца заглушал его стук и не было ответа. Он бежал, торопясь отыскать кого-то, без кого ему нельзя, невозможно было жить дальше.

От бесконечного мелькания дверей перед глазами у него закружилась голова. Двери были совершенно одинаковы, и все заперты, заперты, заперты. Он колотил в них кулаками, но никто не отзывался.

Он стал кричать, сердце выскакивало из груди - и вдруг налетел на глухую стену в драных обоях, споткнулся о толстые подшивки газет и упал. В стене появилась трещина, и в трещине сверкнуло солнце. Ковалев из последних сил рванулся к нему - и наткнулся на себя самого. Он закричал от ужаса, ударил - и огромное зеркало рассыпалось на тысячу кусков. Там, за зеркалом, была открытая дверь. Но он не успел доползти до нее...

Он в испуге привскочил с дивана. В окно падал тусклый свет уличных фонарей, на часах было почти одиннадцать.

Он встал, включил свет, заглянул в спальню - матери не было. На столе лежала записка: мать сообщала, что ушла ночевать к подруге, их бывшей соседке, которая теперь умирала от рака. Мать время от времени ночевала у нее, кормила, занималась хозяйством.

Ковалев заварил крепкого чаю. Со стаканом в руке подошел к окну и замер от внезапно охватившего его чувства безысходности. Стакан задрожал в руке. Он отставил его и подумал: “Я больше так не могу. Наверное, я сумасшедший”.

В спальне он достал из комода шкатулку, отсчитал пятнадцать рублей. Потом подумал и взял еще червонец - на всякий случай. Оделся и выскочил из квартиры.

Такси он поймал сразу и через полчаса уже стучал в квартиру Алексеевой. Никто не отзывался на стук, но он почему-то упорно отказывался этому поверить и стучал, пока на площадку не выглянул заспанный сосед.

- Ты чего хулиганишь, а?

- Ничего, - Ковалев пнул дверь ногой.

- Видишь - нет никого?

- Вижу, вижу...

- Ну и не хулигань, понимаешь!

Ковалев вышел на улицу.

Было морозно, дул ветер. Холодная земля звенела под ногами.

Ковалев сел на скамейку, посидел. Замерз, начал ходить вокруг дома. Обошел раз - глянул в темные окна. Обошел второй - снова глянул. Но холод становился все злее, все нестерпимей. Ковалев забежал в подъезд, постоял, прижавшись к батарее, над лестницей в подвал.

Делать было нечего: его звездный час миновал, и миновал безвозвратно.

Он поднял большущий ржавый гвоздь, нашел на стене свободное от надписей место и крупно нацарапал:”ИБО КРЕПКА, КАК СМЕРТЬ, ЛЮБОВЬ”. Гвоздь он сунул в карман - на счастье.

Потом он вышел на улицу, снова поймал такси и поехал к ресторану. Дверь была заперта, он постучал. На стук выглянул усатый детина в спортивной майке с американским орлом на груди.

- Чего надо?

- Выручи! - проникновенно произнес пароль Ковалев.

- Сколько?

- Одну.

- Пятнадцать, - предупредил усатый.

Ковалев кивнул и протянул деньги. Усатый исчез, спустя минуту появился снова, быстро сунул Ковалеву бутылку, завернутую в газету. “Сервис!” - подумал Ковалев, засовывая покупку во внутренний карман пальто. Вернулся к ожидавшему его такси и поехал в общежитие.

На “черной лестнице”, где обычно происходили все неформальные общежитские события, Ковалев увидел мрачно курившего вечного студента Жаркова. Жарков с семьей занимал в общежитии служебную комнату - он числился дежурным электриком. Учился Жарков уже лет восемь. Его знали многие поколения студентов как человека честного, но глупого.

Жарков сидел на подоконнике, спиной к окну, поставив ноги в тапочках на батарею. Света на “черной лестнице” никогда не было - она еще и поэтому называлась черной, - но Ковалев сразу узнал Жаркова.

- Привет, - сказал он ему. - Тащи стакан.

Жарков на мгновение застыл от неожиданности, потом опомнился и исчез. Через несколько секунд он появился со стаканом в одной руке и огромным соленым огурцом - в другой.

Ковалев достал бутылку, открыл, налил.

- Пей.

- Ну-у, друг... Ну-у, спасибо... - Жарков в волнении принял стакан дрогнувшей рукой, выпил и захрустел огурцом.

Ковалев тоже выпил.

- И чего это ты, а? По какому случаю? - спросил Жарков.

- Так.

- Случилось чего, да?

- Случилось... Захотелось большого и светлого.

- Ну, не хочешь говорить - не надо, - сказал Жарков. - Наливай тогда, что ли.

Когда бутылка уже подходила к концу, Ковалев признался Жаркову, что чувствует себя полным и законченным идиотом. Жарков погладил Ковалева по голове и попросил больше так не говорить.

- Как ты не понимаешь? Говори - не говори, суть не изменится. Я - идиот. Ты Достоевского читал?

- А? Достоевского? Не помню.

- Ну, значит, не поймешь. В этой нашей проклятой жизни все хорошие люди - идиоты.

- Не понял.

- Ну, выглядят так.

- И я, значит, тоже? - насупился Жарков.

- И ты, и я.

Жарков засопел, обиделся и ушел.

А Ковалев стоял в темноте, спиной к окну, из которого сильно дуло, слушал, как на площадке этажом выше ругались и пели какие-то полуночники, и ему было смертельно грустно. Безумно, безумно грустно.

Около часу ночи он вышел из общаги. Ветер стих, и было светло, тихо и печально. Под фонарями сиял чистый снег, над соседней пятиэтажкой, будто зацепившись за телеантенну, висела круглая голубая луна.

- Ну, чего уставилась, дура? - крикнул ей Ковалев. И сел в снег. Зачерпнул его ладонью, приложил к лицу.

Посидел, вздохнул, поднялся. “Поеду к ней. Даже если ее еще нет дома, все равно поеду. Может, замерзну под ее окнами, как собака. И то за счастье...”.

На такси ему сегодня везло. Быстро промчались по темному безлюдному городу и оказались на горе, в еще более темном и безлюдном новом микрорайоне.

Ковалев глянул на ее окна. В квартире было темно, но Ковалев сразу почувствовал, что там кто-то есть. Она там, Ирка. Эта обманщица. Этот несчастный маленький заблудившийся человек.

В подъезде он постоял, греясь у батареи. Он вдруг испугался: а что, если у нее кто-то есть? Что, если он, Ковалев, тут совсем, совсем не нужен?..

“Не буду я ее будить,” - решил он.

Он дошел до новой девятиэтажки, глядевшей окнами прямо в чистое поле, вошел в подъезд и стал подниматься по лестнице. На самом верху, выше девятого этажа, должна была быть уютная лестничная клетка. Он добрался до нее. В теплом сухом углу постелил чистенький половичок, подобранный под чьей-то дверью, лег, прижался боком к теплой вентиляционной шахте и закрыл глаза. Ему надо было проснуться раньше всех. Он заставил себя уснуть.

В шестом часу загудел лифт. Ковалев проснулся, поднял половик, побежал вниз, положил половик под ту же самую дверь, выбежал из подъезда.

Первый троллейбус разворачивался на кольце. Ковалев подошел к остановке, попросил закурить. Постоял, подымил, и не торопясь пошел к дому Алексеевой.

Свет в ее окне вспыхнул как раз в тот момент, когда он появился во дворе. На кухонных занавесках мелькнул ее силуэт: она ставила чайник, резала хлеб, уходила и появлялась снова. Ковалев следил за силуэтом, как зачарованный. Прохожий с подозрением покосился на него - Ковалев его даже не заметил. Полчаса он простоял на одном месте, полчаса - пока горел на кухне свет, пока была надежда увидеть ее тень на занавесках.

А когда свет погас, - испугался: сейчас она выйдет, заметит его, и придется объяснять, зачем он здесь, и как тут оказался. Ей все это не понравится. А ведь ему еще придется спрашивать, где она была вчера вечером, почему не открывала, если была дома... И хорошо, если она скажет правду, а если - нет?..

- О господи! - перевел дыхание Ковалев и скорее побежал через двор. В подъезде противоположного дома он остановился и стал наблюдать.

Вот она вышла. Быстро пошла к остановке. Почему она не скажет ему правду? За что?

Еще мгновение - и она скрылась бы за углом. Ковалев рванулся за ней:

- Ирина!..

Она остановилась.

“Я - точно идиот”, - понял вдруг он, но было уже поздно.

- Привет, - сказала она.

- Привет.

Она повернулась и заспешила к остановке.

- Очень торопишься?

- Очень.

Дальше шли молча. Пока он не остановился. Она уходила в голубую пыль фонарей, таяла в ней, и это могло быть концом всей истории - печальной, но не настолько, если разобраться.

Он вдруг заметил, что к утру потеплело, что снег под ногами стал грязным и тяжелым, и на дороге сверкали лужи. Мимо него проносились машины, окатывая его снежной кашей, а он пристально смотрел себе под ноги, будто боялся сделать шаг, будто впереди была видимая ему одному бездонная пропасть.

Потом он пошел к остановке. Троллейбус уехал, увез ее. Остановка была на краю обрыва. Внизу сияли огни, и налетал снизу порывами ветер, и отталкивал Ковалева от края. За его спиной высились многоэтажные дома-новостройки, и в них все вспыхивали и вспыхивали окна - множество, бесконечное множество разноцветных огней.

Ковалев почувствовал облегчение - он был рад, что все это закончилось, что больше не нужно мчаться куда-то сквозь ночь и холод, что теперь можно вернуться домой, выспаться, отдохнуть, почитать хорошую книгу... Подкатило такси. Шофер открыл капот, начал ковыряться в моторе, из кабины доносилась музыка, которая сейчас была в моде - “Голубое мгновенье”, “Спейс”, Маруани. Ковалев слушал, пока не защемило сердце и не захотелось заплакать.

Шофер закрыл капот, вернулся в машину. Не уезжал - ждал подходящего клиента.

Музыка смолкла и Ковалеву снова стало неуютно здесь, под незнакомым черным небом, на краю обрыва, под пронизывающим ветром.

Он перешел через дорогу и двинулся в сторону стройки. Пролез в дыру в дощатом заборе, прошел среди груд кирпича и остановился возле мертвого бульдозера, полузасыпанного снегом. Здесь было совсем темно, и он поднял голову и наконец-то увидел звезды - они сияли над городом, и в этом вечном сиянии был смысл, который Ковалев пытался, но не умел понять.

Он присел на гусеницу бульдозера и просидел до тех пор, пока серый рассвет не вполз на территорию стройки. Ветер стал еще теплее, нагнал облаков, и в этом городе, в котором нельзя было жить - а только влачить существование - наступило серое утро зимнего буднего дня.

Троллейбус долго и нудно ехал по бесконечной дороге среди однообразных домов. Только плакаты и транспаранты поперек улиц оживляли этот безрадостный пейзаж. И Ковалев, глядя в окно, уныло читал мелькавшие перед глазами надписи: “Крепите социалистическую организованность, сознательность и дисциплину!”, “Пятилетке качества - наш ударный труд!”, “Каждому молодому человеку - активную жизненную позицию!”.

Кончились новостройки, последовали поворот и спуск вниз, троллейбус покатился по старому проспекту, мимо деревянных домов. Потом дерево сменилось кирпичом, народу в троллейбусе стало совсем мало.

Ковалев вышел возле университета. До лекций оставалось еще минут сорок и Ковалев решил позавтракать в общежитской столовой.

Столовая была полупустой, да и есть особенно было нечего. Ковалев заставил себя похлебать суп из куриных отходов, съел рыбную котлету, запил чаем.

В аудитории он сел в отдаленный угол и углубился в свои печальные мысли. Одногруппники оглядывались на него, староста группы Лариса даже записку прислала: “Ты не заболел?”. Ковалев на том же листочке ответил: “Заболел, скончался и умер” и отправил записку обратно. Это была формула из средневековой хроники о взятии крестоносцами Константинополя, но вряд ли Лариса знала об этом.

Во время перерыва Ковалев сказал Ларисе:

- Слушай, на следующей паре, если будет проверка, скажи, чтоб за меня крикнули, ладно?

Лариса, впервые услышавшая от него такую просьбу, удивилась, но ничего не спросила. Она была умная женщина, Лариса, и ей не везло в любви.

Ковалев вышел на улицу и решил съездить к Вове. Но по дороге, в трамвае, почему-то раздумал. Поехал домой, хотя ему и не очень хотелось лишний раз выслушивать материнские нотации. Но мать встретила его молча, сказала только: “Ешь”.

Ковалев поел, лег с книжкой на диван и уснул. Часа в два проснулся, умылся, и поехал в университет, на семинар. Семинар вел пушкинист Ярошевич, эстет и брюзга, втайне ненавидевший студентов, - пропускать его занятия было опасно.

День был серым, как и утро. В трамвае было тесно, народ ворчал и обреченно толкался. Ковалев с чувством облегчения выскочил из трамвая, побежал через дорогу и вдруг увидел Ирину. Она улыбалась ему с противоположной стороны улицы. Ковалев остановился, как вкопанный, взвизгнул тормозами “Жигуль” и усатый дядя погрозил Ковалеву кулаком.

Ковалев отмахнулся от него и хотел вернуться на свою сторону, но улицу вдруг заполнили автобусы, троллейбусы и перебежать оказалось невозможно. “И откуда вас, гадов, столько сразу понаехало?” - подумал Ковалев, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу. А когда поток схлынул, Ирины уже не было. Ковалев в растерянности стал оглядываться по сторонам и тут кто-то тронул его за рукав. Он обернулся - рядом была она.

- Ну, и что? - спросила она.

- А что?

- Обиделся, да?

- Ну... - Ковалев развел руками.

- А ты не следи за мной. Я не люблю. И не спрашивай. Я сама все объясню, если надо будет.

- А не надо ничего объяснять, - мрачно сказал Ковалев.

Она внимательно посмотрела на него и глаза ее перестали улыбаться.

- Ну, не надо - так не надо... Тебе туда? Пошли.

Они пошли рядом.

- Я тебя здесь ждала, - сказала она.

- Откуда ты узнала, что я приеду?

- А вот узнала. У тебя сегодня семинар.

- В университет ходила, да?

- Нет. Знакомая там работает.

- Ну-ну...

Он уже не знал, чему верить, чему - нет. Только ощущал какую-то робкую радость, чуть живую, чуть теплую, которую легко можно было погасить.

- А утром? - спросил он.

- Что - “утром”? Утром я тебя не ждала... Я вообще по утрам никого не хочу видеть.

- Играешь ты со мной, - вздохнул Ковалев. - А я ведь не мышка.

- И я не кошка, - сказала она и взяла его под руку.

- А зачем же тогда обманываешь?

- Да не обманываю я. Просто объяснять пока не хочу. Я ведь тоже боюсь, понимаешь?

У него закружилась голова, и вот теперь-то он уж точно ничего не понимал.

- Я так боялся тебя потерять. Так боялся. А ты...

- Знаешь что? Вот когда стану твоей женой - тогда и будешь просить и проверять, где я и почему.

- Не станешь, - скорбно сказал Ковалев.

- Почему? - Она даже остановилась.

- Потому. Не станешь - и все.

- Вот дурачок. Ты посмотри на меня, ну? Я хозяйка хорошая, все умею. А когда накрашусь, так мужики падают.

Ковалев опустил глаза.

- Смеешься ты надо мной. Нехорошо это.

Они шли и шли. И шли в сторону, противоположную от университета. “Да и черт с ним, с Ярошевичем. Злобный он и мстительный. Тоже мне, знаток Пушкина!.. Сдам как-нибудь... Вывернусь... Всего Пушкина наизусть выучу”, - подумал Ковалев. Вид у него был обалделый, и мысли, конечно, тоже.

Они шли и шли, пока не оказались на привокзальной площади.

- Ну и куда мы пришли? - спросил Ковалев.

- На вокзал, конечно.

- Зачем?

- А я уеду сейчас.

- Куда? - испугался Ковалев.

Она засмеялась:

- Вот глупый! К подруге, она в Белореченске живет. Час езды на автобусе...

Они пришли на автовокзал, купили билет, вышли на посадочную площадку.

- Вон и автобус уже стоит, - сказала она. - Ну, до встречи.

- Когда?

Она опять засмеялась:

- Когда хочешь.

Подошли к автобусу:

- Ну, а сейчас ты зачем меня обманула?

- Я не обманула. Насчет встречи? Нет, не обманула. Правда, когда хочешь.

- Ладно. Допустим, я хочу сейчас.

Она немного подумала:

- Знаешь... Прямо сейчас не получится. Следующий автобус - через четыре часа. Вот ты на него сядешь и приедешь в Белореченск. Выйдешь на автостанции, пройдешь лесом до пятиэтажки - она там всего одна, не заблудишься. Квартира сорок шесть. Запомнил?

И она поцеловала его мягкими теплыми губами, вошла в автобус и махнула ему рукой из окна.

Он закрыл глаза, постоял с минуту. Открыл - и оказался в другом мире. Солнце выглянуло, и все вокруг было залито теплым светом, и все светилось и радовалось теплу. Даже собака, бежавшая через площадь, - и та, казалось, светилась от счастья.

Он вернулся в автовокзал, купил билет на следующий рейс: все было точно, автобус отъезжал через четыре с небольшим часа.

Первое, что он сделал дома - это залез в ванну и вволю понежился. Потом объявил матери, что едет в деревню к другу, возможно, с ночевкой.

- Ну, к другу - так к другу, - равнодушно сказала мать. - Завтра когда придешь?

- После занятий. Часов в пять.

Все было хорошо в этот вечер. Наступили сумерки, вспыхнули за окном веселые фонари. Ковалев слушал магнитофон, подгоняя время, потом подумал, что надо бы погладить брюки и рубашку, и оказалось, что времени остается совсем мало, и надо спешить.

Бегом прибежал на автовокзал. Автобус выехал по расписанию, в салоне было пусто - всего шесть или семь пассажиров. Выехали из города и помчались по шоссе мимо белых полей и дымчатых перелесков, мимо черных изб и покосившихся заборов. Ковалев смотрел во тьму. Он впервые оказался за городом на ночь глядя, и все казалось ему необычным, интересным. Вскоре пассажиры стали выходить на остановках и с Ковалевым в салоне остался один только старик с рюкзаком и в телогрейке.

Потом он задремал, а очнулся, когда переезжали реку, на пароме. Мел снег, исчезая бесследно в черной воде. У дальнего берега в холодных волнах плясали огоньки. Водитель вышел из автобуса, курил, облокотившись о перила, сплевывал в воду.

Когда приехали в Белореченск, было уже совсем темно. Ковалев увидел маленькую площадь, слабо освещенную двумя фонарями с железными рефлекторами. Черные домишки, заборы - и тишина, нарушаемая простуженным лаем собак.

Автобус развернулся и уехал, и Ковалев пошел по дороге в ту сторону где, как он предполагал, должна стоять невидимая отсюда пятиэтажка.

Дома и заборы кончились и Ковалев вступил в темный, глухо шумевший поверху, бор. Дорогу было еле видно, он то и дело спотыкался, но вот впереди показался огонек: кто-то шел с фонариком ему навстречу. Луч света скользнул по лицу Ковалева и упал в снег.

- Скажите, я правильно иду - к пятиэтажке? - спросил Ковалев.

- А? - отозвался мужской голос. - Ну да. К ней.

Помолчал и спросил:

- А кого там надо-то?

- Не знаю. В гости позвали...

- А-а... - мужчина помахал фонарем, пожал плечами и пошел своей дорогой.

Через сотню-другую метров лес стал редеть и вот уже всеми окнами засияла впереди пятиэтажка. Над подъездами горели фонари, на скамейках заседали бабушки, мальчишки играли в снегу. Ковалев подошел к бабушкам, поздоровался, спросил, в каком подъезде сорок шестая квартира.

Подъезд был невероятно грязен, здесь пахло кошками и мочой, и стены, и двери были исписаны людьми, которые, кажется, знали всего три буквы русского алфавита.

Сорок шестая была на пятом этаже. Ковалев постоял, стараясь поскорее отдышаться, постучал.

Дверь открылась. В дверях стояла Ирка, но Ковалев не сразу узнал ее: это была незнакомая прекрасная женщина.

- Привет, - сказала она, - проходи.

Он вошел в полутемную прихожую, стал снимать пальто, а она не уходила, стояла и улыбалась незнакомой улыбкой.

В комнате светила настольная лампа с зеленым абажуром, негромко играла музыка.

- Ты одна? - спросил Ковалев. - Ждешь кого-то?

- Тебя я ждала, глупый, - ответила она. - Подруга на дежурстве в доме-интернате. Интернат здесь рядом, в окно видать.

Ковалев сел за стол, слушал ее вполуха и ничего не соображал. Она говорила про дом-интернат для инвалидов, про подругу, про ее мужа. Ковалев кивал. “Музыка красивая... - думал он. - Донна Саммер, Father Dear.”

А потом свет погас и стало тихо.

- Электричество отключили, - сказала Ирка. - Здесь такое часто бывает.

В темноте Ковалев взял со стола рюмку, они чокнулись и выпили. У него закружилась голова, но не от выпитого: вдруг оказалось, что она совсем рядом, и он обнимает и целует ее, целует губы, щеки, глаза.

Вспыхнул свет - и сейчас же погас: это она дотянулась до выключателя.

А музыка осталась. Они танцевали в темноте, а потом он подхватил ее на руки и стал кружить по комнате, и кружил, пока не опрокинул стул, и она сказала:

- Уронишь ведь, Алеша Попович!

А потом сказала:

- Я, кажется, забыла дверь запереть.

А потом, в спальне - слабо светящийся квадрат окна, белая простыня, белое тело.

Ирка прошептала:

- Вот глупый-то...

А он ответил:

- Сам знаю.

Но ничего он не знал, потому что такого еще не было, а то, что было - было совсем не так. Он вскочил с кровати, встал на руки и хотел пробежать по полу, но упал и хохотал лежа.

А потом снова было тихо. Тише, чем сначала. Тихо на всей земле, даже бор не шумел, даже мальчишки кричать перестали, даже музыка смолкла.

Он целовал ее, гладил, а потом уткнулся ей в плечо и загрустил. “Будто сон, - думал он. - Кончится - и проснемся чужими”. Потом он подумал про нее: несчастная, зачем она его заманивала, он же и так на все был готов, зачем она играла? Несчастная и глупая... А может быть, она и сейчас обманывает его? И стало еще печальнее и вспомнился обрывок какого-то стихотворения, нацарапанного на студенческой парте среди анекдотов, признаний в любви, и рисунков обнаженных женских фигур:

...Так плохо нам, господи, плохо.
Веди же, веди нас туда,
Где нет ни печали, ни вздоха.
Где мы не умрем никогда.

Эти строки никак не выходили из головы, он проговорил их вслух, а потом повторял и повторял про себя, и думал: радость приходит и уходит, а печаль остается с нами. Время уже истекает, еще чуть-чуть - и закончится срок, отпущенный радости, а дальше - печаль. Потому-то радость так долго помнится.

Он поцеловал ее так, что сделал больно, а она сказала:

- Вот этого я не люблю.

- Ты не этого - ты меня не любишь, - вздохнул он.

Поднялся, взял сигарету, приоткрыл форточку. С улицы послышался дребезжащий, какой-то вихляющийся голос:

- Все могут кар-рали! Все могут кар-рали! И судьбы всей земли вершат они порой!.. Но что ни говори, жениться по любви не может ни один, ни один король!..

Ковалев посмотрел вниз. По асфальтовой дорожке вдоль полутемного корпуса дома-интерната на коляске катился инвалид. Колеса жидко поскрипывали, инвалид подгонял их руками. Разогнался, скрылся из глаз. Стихло пение. Через минуту -снова: скрип-скрип, скрип-скрип. Инвалид взбирался на некрутую горку, взбирался молча - запыхался. Развернул коляску наверху, - и вниз:

- Все могут короли! Все могут короли!..

И снова скрылся. И снова появился. Въехал на горку, развернулся, покатился... На этот раз песня оборвалась раньше: коляска наскочила на бордюр и завалилась набок, в снег. Инвалид выполз из коляски, шевеля обрубками ног. Отыскал шапку, отряхнул. Вытащил на асфальт коляску, и долго пытался в нее сесть. Она не слушала его, видно, что-то в ней сломалось, отъезжала, и он снова и снова падал. Так продолжалось долго, мучительно долго.

- Что там? - спросила Ирина.

Ковалев хотел ответить, но тут раздался прежний скрип и вихляющийся, почти нечеловеческий голос опять затянул:

- Все могут короли! Все могут короли!..

Ковалев не стал больше смотреть, лег, укрылся одеялом. Спросил:

- Они, инвалиды эти, нормальные?

- Кто их знает. Всякие бывают. Подруга говорит, все они с приветом. И те, кто с ними работает долго - тоже слегка съезжают... Вот недавно в этом доме муж жену кухонным ножом зарезал. Она медсестрой в интернате работала...

- А кладбище здесь тоже есть?

- Есть. У них все свое - и хозяйство, и кладбище. Там, за дорогой, в лесочке...

- И не страшно им тут жить?

- Инвалидам?

- Нет, подруге твоей с мужем...

- Они по распределению здесь. Три года надо отработать. Уже скоро срок кончится - уедут. Хотя многие привыкают: тут зарплата приличная, природа, воздух чистый.

Они надолго замолчали, потом Ковалев тихо сказал:

- Ты прости меня, ладно?

- За что?

- За то, что я не такой, как ты хотела...

Она поцеловала его, опять назвала глупым, а потом вдруг спохватилась:

- Слушай, а чего мы лежим? Сколько времени?

Он перегнулся с кровати вниз, порылся в ворохе одежды на полу.

- Без скольки-то одиннадцать...

- Ох, пора!

- Куда? - удивился он.

- Тебе - на автобус, а мне - постель убрать.

Он полежал еще, соображая.

- Ты серьезно?

- Серьезнее некуда, - она вскочила, одевалась, объясняла на ходу, - последний автобус в город в одиннадцать идет. Тебе надо на него успеть. Скоро подруга придет - она дома ночует, если надо - ее вызовут, тут же рядом... Собирайся скорее!

Загипнотизированный ее спешкой, он тоже вскочил, начал лихорадочно напяливать на себя рубашку, штаны. Пока она убирала постель, он успел даже сполоснуть лицо в ванной. Она проводила его до дверей, поцеловала и наказала не искать: сама найдет, когда будет нужно.

Ковалев выскочил на улицу и быстро, как будто внутри у него была взведена пружина, зашагал по белой колее между сосен.

На площадь у остановки он выскочил, когда автобус уже отъезжал. Ковалев бросился за ним, отчаянно замахал руками. Водитель притормозил, Ковалев прыгнул в приоткрывшиеся двери, и только тут почувствовал: пружина ослабла, завод кончился.

В автобусе было темно, водитель гнал вовсю. Одинокие березки, выхваченные светом фар, будто выскакивали к дороге и тут же прыгали назад во тьму. Дорога, черная кромка леса на фоне звездного неба, изредка - огоньки встречных машин... Ковалев, прислонившись к окну, слушал музыку, увезенную оттуда, и ему казалось - он сам превращается в звуки и парит над непроглядным мраком ночи, над бесконечной белой равниной.

Дома, ворочаясь на диване, Ковалев долго не мог уснуть. В голове все вертелись строки неизвестного поэта, перемешиваясь со шлягерами Аллы Пугачевой.

Наконец часа в четыре утра сон сморил его, но в семь он уже проснулся бодрым и свежим.

Чувствуя легкую дрожь, быстро оделся, напился чаю, послушал радио. Местная студия передавала идиотские известия с ферм, а потом - обзор газет “Красный ленинец” и “Молодое знамя”. Диктор нес ахинею, но Ковалев не выключал приемник - ему важен был не смысл, а интонация - бодрая и жизнерадостная.

А когда он вышел на улицу и вдохнул свежего морозного воздуха, у него и вовсе закружилась голова от приступа радости. Фонари, прохожие, свеженаметенные сугробы, ажурные кроны деревьев -все казалось ему загадочным и прекрасным, волнующим, как когда -то в детстве.

Он поехал в университет, успел до начала занятий сделать несколько полезных дел - например, договорился с Ярошевичем о сдаче “хвоста”, - и весь день чинно просидел на всех, положенных по расписанию, лекциях и семинарах.

На последней “паре” студентов было совсем мало, большая часть уже разбежалась. Ковалев сел на самой верхотуре, один, но перед самым звонком рядом села Березкина - тихая задумчивая девочка, которая была знаменита тем, что записывала все лекции. Почерк у нее был разборчивый и перед сессиями ее конспекты рвали из рук.

Когда началась лекция, Березкина положила перед Ковалевым записку. Он прочитал: “Почему ты такой грустный?”. Ковалев покосился на Березкину (она ниже склонилась над конспектом) и написал: “Я грустен, а не грустен кто ж?”.

Березкина прочитала, покраснела и прикусила губу.

“Эх, глупая ты, Березкина! - подумал Ковалев. - Глаза ты себе этими конспектами испортишь!”.

От нечего делать он тоже стал писать конспект.

“В настоящее время, - писал он, торопясь за лектором, - по некоторым отдельным характеристикам социалистическая система управления уступает капиталистической... Например, по техническим средствам управления, по методам получения и реализации управленческой информации. Чем же объяснить то, что социалистическая система в целом эффективнее, чем капиталистическая?..”.

“Ну-ка, ну-ка? - заинтересовался Ковалев. - И чем же такое объяснить?” Но лектор не оправдал ожиданий. Дело, как он объявил, в глубинной сути, поскольку социалистическая система прогрессивная, а капиталистическая - регрессивная. “Ну, это ты загнул”, - подумал Ковалев и потерял интерес к лекции.

Взгляд его упал на парту, исписанную несколькими поколениями студентов. Он стал читать:

“Чтоб дети соседа не походили на вас, пользуйтесь презервативами фирмы “Адидас”!”.

Ковалев покосился на Березкину, прикрыл надпись тетрадью. Березкина почему-то отодвинулась.

“Минометчик, дай мне мину,
я ее в п... задвину,
а когда война начнется,
враг на мине подорвется!”.

Ковалеву стало смешно. Он поглядел на Березкину и спросил шепотом:

- Ты что, обиделась?..

Березкина молча покачала головой. Щека у нее из бледно-матовой стала розовой.

- Не обижайся, Тамарка, - шепнул Ковалев и вздохнул. - Глупости все это.

- Что?.. - еле слышно спросила Березкина.

- Да все. Лекция эта, конспекты, жизнь наша дурацкая...

За огромными окнами аудитории уже начинало смеркаться, реял легкий снег, в густом синем воздухе отчетливо чернели ветви голых кленов. Лектор устало бормотал себе под нос, не глядя на аудиторию, а студенты занимались своими делами. Кто-то спал, кто-то жевал, кто-то читал, загородившись портфелем. Ковалев вдруг почувствовал острую жалость ко всем окружающим - к лектору, твердившему свои бессмертные формулы, к студентам, изнывавшим от безделья, к Березкиной, и даже - к одинокой мрачной вороне, заглядывавшей в окно с заснеженной ветки.

Он поглядел на Березкину. Пишет, бедная, старается - а зачем? Бессмысленно все.

- Слышь, Тамарка! - сказал Ковалев. - Ты не грусти. К лекциям надо относиться так, как они того заслуживают. Это к людям надо относиться внимательно. Личная жизнь куда важнее, а?

Березкина взглянула на него большими, слегка косящими глазами, ничего не сказала, отвернулась. Когда она снова стала писать, рука у нее дрожала.

- Тамарка, ты чего?

- Ничего.

Она резко отодвинулась от него. Упал портфель и звякнул. Лектор даже не поднял головы.

Ковалев пожал плечами, стал дальше изучать наскальное творчество студентов.

“Стоят две бабы. Одна:

- Ты по любви отдалась, или за деньги?

Другая:

- Конечно, по любви. Три рубля разве деньги?”

Дальше следовал отрывок из “Руслана и Людмилы” про Голову. Потом рисунок Головы. Потом глупый мат. Потом объявление о знакомстве: “Группа мальчиков с физфака снимет группу девочек с филфака”.

В перерыве Ковалев вышел покурить. В коридоре курил лектор - маленькие глазки за толстенными линзами очков, ярко-красная отвисшая нижняя губа, плечи и воротник пиджака осыпаны перхотью.

- Вы правда думаете, что социализм в целом эффективнее капитализма? - спросил Ковалев.

Лектор искоса посмотрел на Ковалева.

- В целом - да.

- А мне кажется, нет.

- Хм, - оживился лектор. - Ну вот допустим, что лучше: есть деньги, а купить нечего, но со временем будет, или денег нет, а витрины ломятся?

- Лучше, когда денег нет.

- Почему же? Товар-то когда-нибудь все равно появится.

- А если денег нет, их можно заработать, - сказал Ковалев. - Продать свою рабсилу. К тому же, учитывая наши очереди, товара можно и не дождаться.

- Хм! - сказал лектор. - Действительно, подумать тут есть над чем. Но рабсилу продать не так-то легко. В условиях конкуренции. Кризис, безработица. Человек предоставлен самому себе. Неплановая, анархическая система хозяйствования... Нет, вы неправы, вы подумайте!

Прозвенел звонок и Ковалев не успел сказать, что он уже подумал.

Березкина поднялась, пропуская Ковалева на его место, молча глядела прямо перед собой.

Второй час тянулся долго, Ковалев вдруг подумал, что у входа его сейчас ждет Ирка - и забеспокоился. Поминутно стал поглядывать на часы. Березкина посмотрела на него осуждающе.

- Слушай, Тамарка, - шепнул Ковалев, испытывая гадское чувство, - а ты хоть раз с лекции сбегала?

- Нет... - испуганно прошептала она. - А что?

- Да вот хочу тебе предложение сделать: давай вместе сбежим!

Она покраснела. Потом ответила беззвучно, одними губами:

- Сегодня собрание комсомольское...

- А мы и с собрания сбежим. Чего там делать? Муть одна.

- Так нельзя... - с запинкой прошептала Березкина.

“И если соблазнишь кого из малых сих...” - вспомнил Ковалев суровое предостережение и сказал:

- Ну, как хочешь. А я сбегу.

- А как?

- Сейчас увидишь... - Он вырвал из тетради страницу и написал: “Извините, мне нужно срочно уйти!”. Свернул листок, написал сверху: “Вниз, лектору”, перегнулся через парту и разбудил сладко спавшую Лариску:

- Передай вниз.

Проследил, как записка, двигаясь зигзагами, путешествует к кафедре, за которой, согнувшись крючком, бормочет лектор. Вот записка достигла нижнего ряда, кто-то поднялся, подошел к возвышению, на котором стояла кафедра, положил записку перед лектором.

- Научно-техническая революция в условиях Запада постепенно разрушает капиталистический способ производства, углубляя общий кризис... - тут он заметил записку и умолк. Пока он читал ее и усваивал, Ковалев собрал вещи, подмигнул Березкиной. Березкина покраснела так, что даже слезы выступили. Лектор поднял голову и внятно сказал:

- Э-э... Пожалуйста. Тот, кто написал записку, может выйти.

Ковалев сбежал вниз, сказал лектору - “Спасибо!” - и выскочил за дверь. Торопливо оделся и пошел к выходу. Перед главным корпусом университета было пусто и темно. Ковалев еще раз недоверчиво огляделся по сторонам и убедился, что предчувствие его обмануло. А ведь он так ясно представлял себе, как Ирка прохаживается перед входом, посматривая на часы...

“Может быть, еще просто рано?” - подумал он с надеждой. Свернул с главной аллеи, смел снег со скамейки, сел.

Из-за деревьев доносился шум улицы, а здесь было тихо и печально. По аллее прошла шумная группа студентов. Ковалев глянул на часы - занятия кончались. Он расслышал звонок, донесшийся из здания. Спустя минуту-другую из дверей выкатилась целая ватага, захрустел снег под множеством ног.

Потом аллея опустела, в здании стали гаснуть окна. Ковалев сидел и уговаривал себя: “Ну, не может же такого быть. Ведь я так ее жду. Неужели она не чувствует, не понимает?”

Прошло еще какое-то время. Ждать было уже бессмысленно.

Он шел по проспекту мимо старинных зданий, мимо памятника Ленину, который подсвечивали прожектора, мимо большого магазина и еще дальше, и еще... И вдруг замер. Впереди, в толпе, мелькнула знакомая фигура, знакомое пальто.

- Ирка?.. - машинально позвал Ковалев.

Из Дома офицеров вышел военный и строго посмотрел на него.

Знакомое пальто мелькнуло снова - дальше, у светофора, и Ковалев рванулся к нему. Но когда он продрался сквозь толпу на остановке, было уже поздно: поток машин отсек его. Свет фонарей бил прямо в глаза и он не мог разглядеть ее на противоположной стороне. А чуть дальше был ресторан, двери его то и дело впускали посетителей - приближался ресторанный “час пик”. Ковалева вдруг пронзила догадка: там она, Ирка, в ресторане. Где же ей еще быть?

Он дождался “зеленого”, перебежал через дорогу и устремился к заветным дверям. А когда оказался у цели, вдруг остановился: “Она же там не одна... Ну, увижу я ее, и что скажу? Она же меня прогонит”.

Но все же он вошел, встал в очередь в гардероб. Миновал стеклянные двери и, воспользовавшись тем, что администраторша отвлеклась, прошел в зал. Потерянно остановился между столиками. Ирки здесь не было. Он повернулся - и наткнулся на администраторшу - монументоподобную даму с наклеенными ресницами и в фиолетовом парике.

- Вы один? - поинтересовалась она. - Вон туда, пожалуйста...

- Нет... Я передумал. Извините, - пробормотал Ковалев.

Он вышел из ресторана и остановился в раздумьи. Какой-то ветеран мощного телосложения, торопясь к автобусу, с разгону налетел на Ковалева, отбросил его к окну.

- Чего встал!.. - гневно прокаркал он.

И побежал дальше. Крутой зад выпирал из-под полушубка.

Потом перед Ковалевым остановилась девушка и стала что-то говорить, улыбаясь и блестя глазами. “Кто это? - тоскливо думал Ковалев, пытаясь понять ее речь. - Что ей от меня надо?”

Она еще что-то сказала, засмеялась, махнула рукой: “Не узнал? Ну, пока, привет!” - и исчезла, растворилась в темной суетливой толпе. Лица, шубы, шапочки, автобусы, зеленые огоньки такси, толчея у светофора, пьяный - милиционеры волокут его за угол, - желтый снег, блестящие провода, частокол горящих окон - все это било по глазам, не давало сосредоточиться. Ковалев зажмурился и сразу же вспомнил, что ему надо срочно, сию же минуту мчаться к Ирке. Он очнулся и бросился к отъезжавшему переполненному автобусу, на ходу впрыгнул в заскрежетавшие двери, втиснулся в узкое пространство между изумрудным пальто и чугунного цвета шубой.

Автобус тяжело, как переполненная лодка, отвалил от дебаркадера, накренившись на бок.

На следующих остановках народ шел на абордаж, в двери лезли все новые толпы, водитель матерился в громкоговоритель, выскакивал из кабины и оттаскивал от дверей тех, которые ну никак не влезали. Другие пытались пробиться к выходу изнутри, с криком, плачем, угрозами протискивались - и не успевали. Летели пуговицы - хотя им некуда было лететь, - трещали по швам рукава, мохнатые шапки и шали лезли Ковалеву в глаза, в рот, и сам автобус выл почти человеческим голосом.

А потом вдруг стало просторно и тихо. Автобус подошел к конечной остановке, развернулся, обиженно кудахча, и затих.

Ковалев с наслаждением вдохнул воздух свободы. Перед ним расстилалось море разноцветных окон. Где-то там, в одном из этих домов, волнами встававших один за другим, его ждала Ирка.

Или не ждала.

Он почему-то был уверен, что ждала. Его уверенность была так велика, что он даже не взглянул на ее окна - взбежал по лестнице, постучал в дверь. Он не расслышал стука - так грохотало собственное сердце. Постучал еще раз и улыбнулся. Но двери не открывались. Он закрыл глаза и снова увидел пустой безжизненный коридор с белыми дверями. Двери сотрясались от грохота - их пытались открыть изнутри те, кого заперли там навечно.

Тогда Ковалев начал стучать не переставая, и стучал, пока не открылась соседняя дверь. Ковалев увидел перепуганное лицо, волосы в бигудях, застиранный халатик. Женщина что-то сказала, но Ковалев не расслышал.

- Что? - крикнул он, и грохот сразу затих.

- Нету ее! - тоже крикнула женщина. - Нету!

- Да, я вижу... Подождите. А где же она?

- Откуда мне знать? - женщина успокоилась и спряталась за дверью, выставив наружу одну голову. Посмотрела на Ковалева и окончательно смягчилась, - Может, в театр пошла?.. Я, вроде, слышала на днях такой разговор...

- В театр? - переспросил Ковалев, пытаясь понять, что это такое. Ему это удалось со второй попытки. - В какой театр?

- Ну... не знаю... - неуверенно сказала женщина, и, на этот раз уже явно заподозрив в чем-то Ковалева, неожиданно крепко захлопнула дверь.

- Угу, - сам себе сказал Ковалев. - В театр - так в театр. Пошла - так пошла.

Он сел на ступеньку. Вспомнил, что где-то здесь, на стене, должна быть его надпись. Поднял голову. Увидел следы свежей штукатурки. Все надписи были нетронуты, а его - замазана. “Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою; ибо крепка, как смерть, любовь, люта, как преисподняя, ревность, стрелы ее - стрелы огненные... Большие воды не потушат любовь, и реки не зальют ее. И если бы кто давал все богатства свои за любовь, то он был бы отвергнут с презреньем...”.

Ничего не останется после нас. Все следы будут уничтожены, всможет напомнить о нас, будет затчто мы тоже жили. Нас не было. Мы - фантомы, к нашей смерти все готово. Строгают гробы, на кладбище оттаивают землю, роют могилы. Нас ждут. Нет, даже больше того, подумал он после - нас хоронят уже при жизни, заживо. Вот смотри: ты живешь, но никто об этом не знает. Ни одна вещь не вспомнит тебя. Значит, тебя уже нет. Так что смирись и привыкни: всем пропадать. Никто не уйдет от безвестности.

“Мы без вести пропали, мы без вести пропали, и следопыты юные отыщут нас едва ли...”.

Нет будущего, нет прошлого, нет и настоящего.

- О господи! - вздохнул Ковалев.

Полосатая кошечка незаметно подошла к нему и ткнулась в руку мокрым носом.

- Ты откуда? - спросил Ковалев, глядя на нее, как на чудо.

Погладил, она с готовностью подставила лоб, выгнулась, зажмурилась.

- Мало же тебе надо, имя ты несуществительное...

Он потрепал ее за уши, она прыгнула ему на колени.

- Мурка-Мурка, зачем мы родились на свет?

- Мяу!

- Мурка-Мурка, зачем мы живем на свете?

- Мя-а-ау!

Хлопнула дверь подъезда. Ковалев поднялся со ступеньки, подхватив кошку. Так и стоял с мяукающей кошкой в руке, пока мимо проходили какие-то темные люди, уставшие, с сумками, с подозрением смотревшие на него.

Потом он снова сел на ступеньку.

И всякий раз, как на лестнице раздавались шаги, он поднимался и стоял, пока люди не проходили, а после снова садился и ждал чего-то - уже и сам не зная, чего.

Он погладил кошку напоследок и вышел на улицу. Сел в троллейбус и поехал в город - мимо зияющей бездны, в которой призывно светились огни.

На центральной площади он вышел и пошел к мрачному зданию облдрамтеатра. Подошел к дверям, подергал за ручку. Прижался носом к стеклу, стукнул в него кулаком - вестибюль осветился мертвенно-зеленым светом. “Что за черт! Сигнализация, что ли?”. Ковалев снова стукнул и снова вспыхнуло зеленое пламя.

- Тьфу ты!..

Он пошел к служебному входу, открыл дверь - и оказался нос к носу с вахтершей.

- Здрасьте! - опешил Ковалев.

- Здрасьте... - вахтерша привстала.

- А что, спектакли уже кончились?

- Кончились.

- И зрители разошлись? - уточнил Ковалев.

- Разошлись, а как же...

- Ну, тогда извините...

Он пошел к остановке трамвая. Трамвая долго не было. На скамейке валялась пьяная баба, а какой-то мужик пытался ее растолкать, матерился и плакал. Мимо скамейки прохаживались люди и делали вид, что ничего не замечают. Ковалев тоже хотел не заметить, но передумал и зашагал до следующей остановки вдоль трамвайных рельсов.

Спустя полчаса он поднимался по лестнице на пятый этаж. Постучал в обшарпанную дверь, расслышал голос Высоцкого и вошел.

Сквозь дым и чад он разглядел массивную фигуру Вовы. Обнаженный до пояса, он сидел на полу. Рядом стоял жестяной чайник, на тумбочке орал магнитофон.

Вова увидел вошедшего, широко улыбнулся и икнул.

Ковалев выключил магнитофон.

- Дар-ра-гой... - выговорил Вова не без труда. - Как... это... хар-ра-шо... что ты пришел. Собс-но... Садись...

Ковалев присел на табуретку.

- А я вот, собс-но, пью.

- Из чайника? - спросил Ковалев.

- Из чайника, - мотнул головой Вова. - Постой... А разве я из чайника?.. Ну да. Бражка там, в чайнике.

Ковалев молчал.

- А ты это... - сказал Вова. - Ты зачем музыку выключил?.. Не нравится тебе Высоцкий, да?

- Да.

Вова посмотрел на него в упор, подумал и вдруг, широко открыв рот, загорланил:

- А у меня и в ясную погоду... хмарь на душе! Котор-рая болит! Хлебаю я колодезную воду, чиню гармошку... А жена - корит...

Напевшись, он глубоко задумался. Потом поднял голову, увидел Ковалева.

- А ты как здесь оказался?

- Ногами пришел.

- А-а... Ну, располагайся.

Ковалев промолчал.

- Ты чего, пить не будешь? - удивился Вова.

- Не буду.

- Ну и дур-рак...

Он вздохнул, повозился на полу, поднялся и раскачиваясь пошел в туалет. Когда он появился снова, весь мокрый, Ковалев спросил:

- Ты не знаешь, где Ирку искать?

- Кого? - удивился Вова. - Какую Ирку?

- Алексееву.

- Але... Стой. Какую Ирку? Ты не путаешь?.. Гы-ым...

И надолго задумался.

- Ну? - спросил Ковалев.

- Слушай... - наконец проговорил Вова. - Это та, что в параллельном классе училась?

Ковалев покачал головой и вздохнул.

- Ладно. Поеду я.

- Куда? - удивился Вова.

- В Зурбаган.

Ковалев пошел к двери, Вова плелся следом и бормотал:

- В Зурба... Вот так друг... Хорош друг. Он обогнал меня на круг... Наш, говорит, гвинейский друг...

Было уже совсем поздно, но трамваи еще ходили. Ковалев доехал до Комсомольского проспекта, вышел, стал ловить такси. Такси, как назло, не было. Тогда он пошел пешком, изредка оборачиваясь, чтобы махнуть проезжавшей машине.

Он прошел уже квартала три, проспект - вернее, то, что от него осталось, - полез в горку, и тут его догнал автобус. Ковалев замахал руками, автобус остановился.

- До Мира доедем?

- Садись! - весело отозвался водитель.

В автобусе было тепло, темно, уютно. Играл магнитофон, водитель ему подсвистывал.

- Здесь, что ли?

- Чуть подальше.

Автобус довез его до самого иркиного дома.

Ковалев постучал и услышал из-за двери собачий лай. “Вот тебе и раз! Может, квартирой ошибся?”. Он посмотрел вокруг. Да нет, вот она, надпись, затертая свежей штукатуркой. И постучал снова. Тогда раздались шаги и ее голос спросил:

- Кто там?

- Ира? Это я...

Загремел замок, дверь открылась. Она стояла полусонная, в халате.

- Здравствуй, - сказал Ковалев.

Она вздохнула.

- Проходи...

- Ты меня прости, я сейчас уйду, - заторопился Ковалев. - Мне просто надо было знать, что с тобой все в порядке...

(...мне так плохо было без тебя, разве ты не понимаешь? Я очень испугался сегодня, когда не застал тебя дома, долго ждал тебя, очень долго... Весь день я ждал тебя, и чуть с ума не сошел от беспокойства. Ты прости, я ведь сам не понимаю, что со мной. Прости пожалуйста, прости. Мне показалось, что ты мне приснилась, что тебя больше никогда не будет, понимаешь?

Вот мы опять в темноте, в пустой комнате, а тут еще эта собака, откуда она взялась, и кто там ходит, за стеной? Почему ты молчишь?

Я в театр ездил, мне твоя соседка - смешная такая - сказала, что ты в театр пошла, - но там было закрыто. А мне обязательно надо было тебя найти сегодня, обязательно. Ты не пугайся, я не всегда такой, просто мне страшно за тебя. И за себя тоже.

Я долго в подъезде сидел, ждал тебя, с кошкой играл бродячей... А потом устал. Я знал, что тебя нет в театре, но подумал - а вдруг? А там стеклянные двери, и за ними зеленый свет вспыхивал, и никто не отзывался. И в ресторане тебя искал.

Я подумал: наверное, самое трудное в жизни - найти человека. Самое трудное. А потом подумал: нет, самое трудное - остаться рядом с ним, уберечь его.

Потом я к другу поехал, к тому, который тогда обознался, только имя твое угадал и фамилию, он сторожем работает, он талантливый очень, и пьет, потому, что с талантом жить - это как с бомбой в кармане. Талант покоя не дает, душа выхода ищет, а выхода нету. А еще, наверное, он от жалости пьет. Он людей жалеет, хотя и стыдится этого, и прячет свою жалость. Он и меня жалеет, и нашего Генерала - это прозвище такое, на самом-то деле он не генерал, а всего лишь майор. Но ведь с такой жалостью жить невозможно, можно сердце себе надорвать. Жалости выход нужен, а выхода нет.

Подожди, я снова путаться начал. Грустно мне, а почему - я не знаю. Может быть, я ошибся, может быть, мне в другую влюбиться нужно - в Тамарку Березкину, например. Она хорошая, Тамарка, только людей боится, и жалко мне ее, ох как жалко.

Скажи, кто там, за стеной?

Я не понимаю, кто там ходит? Чья собака скребет пол?

Прости, я больше не буду тебя искать, но и ты пропадать не должна, и не говори мне, что сама меня найдешь, когда тебе надо будет, я уж лучше совсем уйду, чем так: ждать - и не знать, почему.

Да-да, я сейчас говорю, как ненормальный. А ты нормальная, конечно. И тот, за стеной - он тоже нормальный.

А те, что по радио гимн поют - они абсолютно нормальные, да? На них надо равняться. С утра встал, спел гимн - и весь день нормальный ходишь, да?

Где она, эта норма? В чем она? В том, чтобы людей жалеть. Понимать их. Даже если не любишь...

А их норма такая: не пей, не кури, не ругайся, любовью не занимайся, - то есть, вовсе не будь человеком. Вот она, ваша норма - не быть живым человеком...).

Он не сказал этого всего. Только путано попытался объяснить свое появление в половине второго ночи.

- У меня квартирант, - говорит она. - Я тебя с ним познакомлю, но не сейчас, хорошо? Завтра. Или послезавтра. Не сейчас. Сейчас спать пора.

Зачем это все? - говорит она. - Не нужно. Ничего не нужно. Квартирант - дядя солидный, не думай. Он женат, и жена скоро приедет.

А Ковалев сидел, обхватив голову руками, в пальто, с шапкой на коленях, и думал: любить нельзя, нельзя. Любить могут те, кто собой не дорожит, совсем не дорожит. А кому жизнь дорога - они понимают, что это уже не любовь, это безумие.

Но ему-то зачем это все? Страшно как, страшно.

“Я только-то и хотел - полюбить на всю жизнь, - думал он. - Но и этого нам нельзя. Как же можно любить? Это ведь надо жизнью своей не дорожить. Совсем не дорожить. А этого нам нельзя. Нет же, нет, - подумал он после, - как же я сразу не догадался? Можно все - пьянствовать, подличать, доносить, подхалимничать, хамить, совращать малолетних, врать день за днем, можно даже людей превращать в животных. И лишь одного нельзя - этих животных любить”.

Он поднялся, нахлобучил шапку. Ирка поцеловала его в губы и сказала:

- Миленький мой, не сердись, не обижайся. Мне еще подумать надо, а ты совсем мне времени не даешь. Вот люби тебя - и все. Так же нельзя, понимаешь? Подожди хоть чуть-чуть...

- Хорошо, - сказал он. - Будем просто друзьями. По субботам будем вместе чай пить и телепередачи просматривать.

- Не сердись, - повторила она. - Я же здесь, никуда не исчезну. Ты подожди меня, ладно?

- Ладно.

Тут он опять подумал про квартиранта с собакой.

- Мне надо с ним познакомиться.

- Познакомишься. Куда ты торопишься?.. Да и зачем он тебе? Квартирант как квартирант. Бывают и хуже.

- Мне бы ты комнату не сдала, - вздохнул он.

- Не сдала бы, - согласилась она.

Он вышел. Постоял на улице. Она махнула ему рукой из кухонного окна, потом свет погас. Он еще постоял, поглядел на звезды, на стадо девятиэтажек, замерших в отдалении. И пошел к троллейбусной остановке.

Внизу, под обрывом, расстилалось море огней, и пунктир огоньков очерчивал огромную чашу города. Ковалев снял шапку, подставив лицо пронзительному ветру, налетавшему снизу.

Потом отправился по дороге, переметенной поземкой, не оглядываясь и ни о чем не жалея.


01 | 02 | 03 | 04 | 05 |