5.
Сергеев в который раз вчитывался в строки рецензии, пытаясь отыскать в них другой, потайной смысл. “Бессмысленность жизни эстетствующего дегенерата предстает в этом опусе во всей наготе. Таков закономерный конец всякого индивидуалиста, дошедшего в своем развитии до своего апогея. Нежелание понять, какие высокие и гуманные цели движут нашими людьми, приводят и героя, и автора в такой тупик, выбраться из которого читателю невозможно. Жалка и ничтожна попытка героя в кавычках покончить с собой. Жалок и ничтожен сам герой. Надо ли печатать такой, с позволения сказать, “роман”? Отвечаю: нет, не надо. Отвечаю со всей ответственностью русского писателя, каковым я был еще в те времена, когда автор вступал в пионеры. Вступал не для того, чтобы добрыми делами завоевать уважение старших. Вступал, надо думать, для других дел. Ибо рукою автора в данном произведении водило не “дум высокое стремленье”, а попытка плюнуть в лицо честному труженику”.
Бред, думал Сергеев. Ахинея. Конец, дошедший до апогея. Тупик, в который пришел автор, но выбраться из которого не может читатель. Русский писатель! Каковым он был!.. А он, Сергеев, таковым никогда не был, а только и делал, что пытался плюнуть.
Под рецензией стояла подпись: член Союза писателей СССР, лауреат премии Ленинского комсомола Э. Бумажкин.
В рецензии было три странички, и ни одного доброго слова.
Конечно, этого следовало ожидать. И все-таки Сергеев никак не хотел, не мог поверить, что его героя - выстраданного, вылепленного со всей возможной тщательностью, с состраданием - кто-то мог назвать “эстетствующим дегенератом”. В адрес героини и вовсе шла сплошная брань. Самой мягкой характеристикой Ирки была такая: проституирующая особа с якобы нелегкой судьбой. Почему с “якобы”? Почему??
“Это я, я сам дегенерат. И проституирующая особь с якобы нелегкой судьбой. Который, еще вступая в пионеры, уже готовился к подрывной работе... Тьфу!” Сергеев плюнул и посмотрел по сторонам. Он сидел на скамейке в маленьком скверике неподалеку от Дома творчества, в котором ему только что вернули папку с романом. В папку была вложена рецензия, о которой Сергеев никого не просил.
День был теплый, почти весенний, дребезжали трамваи, водители на остановке объявляли, что едут только до Ключевской, народ толкался, ругался и быстро зверел. С другого конца скверика на Сергеева бессмысленно лупил глаза каменный декабрист. Под ногами у Сергеева бродили, переваливаясь, жирные голуби. Ворковали, поглядывали на него блудливыми глазками и изредка тыкали клювами в грязный снег.
“Значит, попытка плюнуть не удалась... А жаль”. Сергеев вздохнул и переменил позу. Голуби с шумом поднялись, покружились и опустились на бюст.
Сергееву всегда казалось, что Бумажкин - человек неглупый. Как-то раз, давно уже, он даже слушал его лекцию. И вот теперь требовалось некоторое усилие, чтобы понять окончательно и бесповоротно: Бумажкин - набитый дурак.
“Нет-нет, - спохватился Сергеев, - это я, я дурак. И сволочь вдобавок - плюнуть же хотел...”.
Подбежала маленькая рыжая собачонка, обнюхала ботинки, повиляла хвостом.
“Бросить надо к черту всю эту литературу. Живут же люди без нее. Знают, как надо жить, знают - зачем. И не мучаются”. Тут он вспомнил, что сегодня ему предстоит объяснение с тещей: она настрочила жалобу в обком, а жалоба приехала к начальнику. С начальником-то они худо-бедно поладили, но вечером, когда теща опять принялась за свое - “все-не-как-у-людей” и т. д. - Сергеев не выдержал и высказал ей свои соображения по поводу ее писем в разные инстанции, и в обком в частности. К несчастью, начальник дал ему это письмо почитать. Теща писала, как обычно, без знаков препинания: “Зять постоянно третирует меня заслуженного человека с сорокалетним безупречным стажем педагога и вот на старости лет я вынуждена терпеть его издевательства то дурой назовет то внучек против меня настраивает уважаемые товарищи прошу как мать и заслуженный человек подействуйте на него разберитесь и накажите хотя его лечить надо он не совсем нормальный психически разве нормальный стал бы дурой обзываться пусть прекратит гонения мне и так осталось недолго а пожить еще хочется а ему под сорок и все без квартиры такой умный значит”...
Начальник вздохнул и сказал:
- Зачем же ты гонения устраиваешь? Нехорошо.
Потом опять вздохнул:
- Надо же, понимаешь, меры принимать, сообщать по инстанциям.
Сергеев пожал плечами. Начальник вздохнул в третий раз, пригладил лысину - такая у него была привычка - и сказал:
- В общем, так. Ответ в обком мы дадим. Взыскали, мол, с тебя по партийной линии.
- Так я же беспартийный... - вяло отозвался Сергеев.
- Вот и плохо, что беспартийный! - ответил начальник. - Вот и надо бы тебя на партсобрании заслушать и меры принять. Ты пойми, в какое положение меня ставишь!
- Я понимаю, - ответил Сергеев, но при этом подумал, что у него самого положение куда как хуже.
- Вот-вот... - успокоился начальник. - А в следующий раз она, должно быть, самому Леониду Ильичу напишет?
- Писала уже.
- Да? - оживился начальник. - И что?
- Переслали в обком.
- А-а...
- А оттуда - мне на работу. Как обычно. Я тогда в ЦНТИ работал...
- Вот-вот! - снова сказал начальник. - У тебя, кстати, вся трудовая книжка на два раза исписана. И вкладыш тоже. Летун, понимаешь.
- Ну и что, что исписана?
- Задумайся, вот что! Пока не поздно.
На этом разговор был закончен. Сергеев злился на начальника - воспитывал, как мальчика. Хотя, в общем-то, отнесся по-человечески. Могло быть и хуже. И все равно на начальника он был зол даже больше, чем на тещу. “Ишь, гад, трудовую в нос тычет... У самого она не на два - на три раза исписана! Пусть лучше расскажет, как его самого в свое время из горкома выперли. И как он потом овощную базу поднимал. А потом филармонию. Деятель!”
От этих мыслей легче не становилось. Тем более, что начальник, в общем-то, поступил по-человечески. Ведь письмо-то тещино - это ж какой козырь!
С тещей он решил не разговаривать. Но она, видно, заподозрила, что с ее письмом опять что-то не так. И вечером бросилась в атаку. Начала, правда, вкрадчиво - чтоб не спугнуть. Когда он после ужина устроился с газетой на диване, спросила как бы невзначай:
- Ну, что про квартиру говорят?
- Ничего, - буркнул Сергеев.
- Так-таки ничего? Так ты бы сам спросил. Конечно, молчишь - никто и не почешется.
Сергеев промолчал.
Теща тоже помедлила. И завела:
- Другие-то, люди-то, как делают? Вон, сын Варвары Николаевны ходил-ходил в облисполком, пока не дали. Все пороги оббил, а своего добился. А он, - она указала на Сергеева пальцем, - конечно, гордый же! Пришел, поел готовенькое, и за газету. И никаких забот. А чего ему? Пусть теща бьется. Готовит ему.
- Я вам деньги плачу, - огрызнулся Сергеев, упорно разглядывая газету. - И за еду, и за квартиру. Мало? Еще червонец прибавлю.
- А ты на меня голос не повышай, - угрожающе надвинулась теща. - Ты только со мной воевать и умеешь. А на людях - тише воды, ниже травы... В людях - ангел, дома - черт.
Стиснув зубы, Сергеев в десятый раз пытался постичь смысл нижеследующей газетной строки: “Дегуманизация современного западного общества принимает все более угрожающие масштабы, постепенно подходя к тому, что теряется смысл самого человеческого существования на земле”.
- Молчишь?.. - торжествовала теща уже из кухни. - Молчи, молчи. Видать, правда глаза колет... Сегодня, говорю, у Варвары Николаевны спрашиваю: ну, как ваши? А она: квартиру получили. Хоромы целые, три комнаты, и коридор огромный - хоть на велосипеде катайся. Две лоджии... Освободили мать-старуху. А мне и сказать в ответ нечего... Дожил, говорю, до сорока, а своего угла не нажил. А зачем ему свой угол? Ему и тут хорошо, теща же все сделает: и в магазин сходит, и сготовит, и слесаря вызовет - вон, кран потек в туалете... А этот... Писатель...
Сергеев скрипел зубами, молчал. Потом отшвырнул газету, включил телевизор и сделал погромче звук - шел документальный фильм про разведение осетров в Каспийском море.
Теща выбежала из кухни, подскочила, выключила телевизор.
- Мой телевизор! На мои деньги куплен! Свой купишь - тогда и будешь кнопками щелкать!
- Замолчите! - затрясся Сергеев.
- А-а, так ты мне еще и рот затыкаешь?
И понеслось.
Вплоть до: “Свинья!” - “Сама свинья!”
А потом он про запятые и брякнул:
- Научитесь сначала запятые расставлять, а потом уже письма пишите!..
Этого, конечно, говорить не следовало. Охая и причитая, теща оделась и побежала к участковому.
Потом была беседа с участковым. Участковый был мужчина тихий и участливый. Сказал только: “Вы уж как-нибудь помягче с ней. А то она и на меня нажалуется. Сами понимаете...”.
Сергеев понимал. Участкового понимал. Начальника своего понимал. Да и тещу, в общем-то, тоже понимал. Но легче ему от этого понимания не становилось. Теща нажужжала жене и снова вышел скандал. Со слезами и последующим молчаливым протестом.
Все было плохо. А тут еще эта рецензия. Да и черт бы с ней, с рецензией - бывали и похуже. Даже если бы Бумажкин написал восторженный отзыв, ничего бы не изменилось: никто и нигде этот роман печатать бы не стал.
Все эти тягостные совпадения в последнее время случались все чаще. А выхода не виделось никакого. Жена, правда, еще носилась с какими-то вариантами размена квартиры, давала объявления в газете, по вечерам приходили незнакомые деловые люди, оглядывали квартиру, толковали о деньгах и квадратах, - но и в этой имитации деятельности Сергееву виделась полнейшая беспросветность. Машина крутится, но вхолостую, без толку, по инерции.
Потом, конечно, с тещей случился припадок. С Сергеевым после этого вообще никто не разговаривал, только девочки - да и то все реже. Атмосфера немного разрядилась, лишь когда ему удалось раздобыть - с помощью начальника, - редкое лекарство.
“Эх, жизнь! - думал Сергеев. - Ну, и что же это за жизнь?”
Но все шло своим чередом. И по ночам Сергеев опять доставал злополучную рукопись, сидел на кухне или в ванной на маленькой табуреточке (на нее вставали девочки, когда умывались - доставать до крана), читал и перечитывал, пытаясь понять ход мысли Бумажкина, а потом уже - просто для себя, увлекаясь, отключаясь от окружающего, от прошлого, от настоящего, от будущего.
“Странно. Дверь была вроде та же - и в то же время совсем не та. Сначала, не поверив глазам, Ковалев вышел из подъезда, огляделся - нет, дом тот же, и двор. Обошел вокруг дома. Нет, ошибиться было невозможно - здесь она жила, здесь.
Он снова вернулся в подъезд. Осмотрел покрытую дерматином дверь, позолоченные шляпки обойных гвоздей, кнопку звонка. Позвонил.
Долго-долго не отпирали.
Потом раздался детский голос:
- Кто?
И сразу же:
- Мамы нет дома!
Ковалев постоял, подумал. Опершись о перила лестницы, стал ждать.
Выходил из подъезда, курил. Темнело. Люди шли от автобусной остановки, в окнах вспыхивал свет.
Какой-то мужчина стал отпирать соседнюю дверь.
- Извините, - сказал Ковалев. - Я хотел спросить... В этой квартире кто живет?
Он кивнул на обитую кожей дверь.
- А вам чего? - хмуро спросил мужчина.
- Здесь моя знакомая жила. Женщина одна.
- Ну, есть здесь женщина, - неохотно ответил тот.
- А фамилия? Алексеева?
- Не... Нефедовы тут живут. А вы, случайно, не из райисполкома?
- Нет, я просто, прохожий... А Алексеева тут жила, не знаете?
- Не... Как Нефедовы заселились, так и живут. Уже пять лет. Юрка токарем работает на ГПЗ...
У Ковалева было такое выражение лица, что мужчина спросил:
- Чего надо-то?
- Алексеева тут жила. Ирка. Ирина Владимировна. Ну, как же - здесь, точно здесь. Квартира двухкомнатная...
- Квартира у них трехкомнатная. Двухкомнатные - они по этой стороне. А Алексеевой не знаю. Мы тут все в один год заселились, как дом сдали. Ошиблись вы, выходит.
- Не мог я ошибиться. Вот и лестница та же... И стена. Вот видите - тут надпись была, гвоздем. Ее забелили.
- Ну, надписи - это мальчишки безобразят... Не знаю, как это вы... Хотя, бывает. Тут много домов одинаковых. Может, вы в подпитии были, или как...
- Подождите, - Ковалеву пришла в голову новая мысль. - А собака у них, у Нефедовых, была? Черная такая?..
- Собака-то? Собака была. Черная. Делась куда-то... А может, и сейчас есть, черт ее знает...
- Злющая такая, маленькая, да? Стойте! А Юрка этот, Нефедов - он какой? Невысокий такой, чернявый?
Ковалев даже за руку мужчину схватил, но тот руку с возмущением выдернул:
- Ты не хватай, не хватай!.. “Чернявый”!.. Никакой он не чернявый. Русский он, чего ты?..
- Ну, что русский - понятно. Но брюнет?
- Никакой не брунет. Обыкновенный... Чего тебе, вообще, надо-то?
- Вы не обижайтесь, - сказал Ковалев. - Понимаете, не может быть такого, чтоб вот так: был человек - и не стало. Я про Алексееву Ирку говорю. Ну, может, она здесь комнату снимала?
Мужчина слегка ошалел.
- Когда?
- Ну, полгода назад, год?
- Да какую комнату! Говорю же - у них всего две комнаты, а самих - четверо, Юрка с Танькой и двое ребятишек.
- Ну, может, они уезжали куда?
- Кто?
- Да Нефедовы же!
- Откуда я знаю?.. Слушай, я с работы иду, устал, а ты тут с расспросами. Шел бы ты, а?
Мужчина с яростью захлопнул дверь и Ковалев остался на площадке в одиночестве.
Постоял, ничего не понимая. Потом, вздрогнув, вспомнил. Выскочил из подъезда, забежал в другой. Лампочка тут еле тлела, трудно было рассмотреть что-нибудь на грязных ступеньках. Ковалев наклонился, вглядываясь. Ничего не было видно - если и были следы крови, так их замыли давно, подумал он. И вдруг в глаза бросилась знакомая надпись на стене: “Мне нужен труп - я выбрал вас. До скорой встречи. Фантомас”.
Какое-то время он, оглушенный, не мог собраться с мыслями. Только тупо глядел на надпись.
Вышел на улицу, сел на скамейку. Вот сюда подъезжала “скорая”, чтобы забрать его. Забрать, увезти их этого одичавшего мира, отвечающего на любовь равнодушием.
Он глядел на снег, вслушивался, и услышал: “Здесь мы! Здесь мы! Нету нас, нету нас! Забыли нас, предали нас!..”.
Вскочил. Бросился к подъезду, требовательно нажал кнопку звонка.
Дверь открыла полная женщина, в кудряшках. Из-за ее спины выглядывал мальчуган - тоже в кудряшках.
- Здравствуйте, - сказал Ковалев, стараясь говорить спокойно и отчетливо. - Здесь живет Алексеева Ирина Владимировна?
- Нет. Нету такой, - испуганно ответила женщина и попыталась закрыть дверь.
- Минутку... Вы мне только скажите, где она сейчас. Как ее найти?
- Не знаю! Не знаю ничего!
- Мама! - сказал мальчуган. - Это кто?
- Дед Пихто и бабка с пистолетом, - ответила женщина и закрыла дверь. Но напоследок посмотрела на Ковалева так, что он сразу же понял: она знала, все знала...
Щелкнул замок.
Ковалев вышел из подъезда, в сумерках прошел через двор, по тропинке обогнул один дом и второй, спустился на дорогу. На той стороне была остановка и на ней стояли люди, а за остановкой был обрыв.
“Нет, ничего я в этом мире не понимаю, ничего...” - он стоял и смотрел на пробегающие мимо машины, на отражения фонарей в обледеневшем асфальте и думал о том, что все закончилось, теперь уже точно все. Тот, прежний мир исчез, а здесь теперь - другие дома, другие люди, и даже звезды другие.
И он сам был другим. И надо было начинать жить сначала.
Как начинать? Он не знал.
И все-таки начал.
Но это уже совсем другая история.
...Мясоедов крепко спал, положив голову на кухонный стол. Выпустил толстые губы и сладко чмокал: доедал во сне свое коронное блюдо, свою вкуснейшую курицу.
Ковалев и Вова сидели в другой комнате, в темноте, у окна, на полу. Между ними стояла пустая бутылка и две стопки.
- И что было потом? - спросил Вова.
- Ничего не было, - ответил Ковалев. - Ирка уехала, или просто исчезла. Через несколько лет я в газете вычитал про случаи нарушения жилищного законодательства. И там, в газете, было написано про Нефедовых. Они, мол, незаконно прописались в квартире бывшего главного инженера стройтреста Вэ-Вэ Алексеева. Меня тогда обманули. Сговорились, значит. Она эту квартиру Нефедовым оставила. Газета у меня хранится до сих пор.
- И вы больше не виделись?
- Кажется, виделись. Но, может, это и не она была, может, я обознался. На вокзале. С ней парни какие-то сидели, пьяные. Один морячок на балалайке играл. И плясал. Маленький такой. Она в ладоши прихлопывала. Я остановился - там автоматы газетные, - вот стою за автоматами и смотрю. Парень играет, а кругом сутолока, узлы, чемоданы, диктор гнусавит. Я все жду. Вот, наконец, она голову подняла. Она? Вроде, она. А вроде и нет. Гляжу - она, точно она. А потом раз: нет, не она. Ну, она раз мимо меня посмотрела, другой. На третий раз я ее взгляд поймал. Ну, и все. Она голову повесила. Я стою. Тут электричка подошла, народ вскинулся, побежал. Она и парни эти - тоже. Я за ними, к выходу, а там двери узкие, пока протолкался, на перрон выскочил - их нет нигде. Я вдоль вагонов пошел. Иду, в окна гляжу. Народ лезет, толкается. Ругань. Я отошел в сторонку. Стою, курю. И вот в одном окне вдруг вижу - она. Стоит, молча на меня смотрит. Но стекла грязные, видно плохо. Я подбежал - и тут электричка тронулась. Я бегу. Ирка стоит, смотрит. Я ей машу, кричу что-то. Перрон, гляжу, кончается -сейчас кувырком полечу, там колдобины и туннель еще, водосток. И вот, только я от окна отстал - она мне вдруг помахала. И все. Я упал, ногу сильно расшиб. А поднялся - только огоньки вдали.
- Так это она была? - спросил Вова и икнул.
- Не знаю.
Вова посопел, повозился на полу.
- Вот же гадство, - сказал. - Самогонка кончилась. И утро уже. Вот же жизнь собачья.
Оба вздохнули и замолчали. Было тихо, только из кухни доносились причмокивания Мясоедова.
- Самогонка - хрен с ней. Юрка завтра еще принесет.
- Так кто же она была? - поднял голову Вова. - И откуда? И делась куда, а?
Ковалев не ответил. Он знал, кто она, откуда пришла, и куда исчезла. Он-то знал...
- Ну ладно... - Вова поднялся. - Пойду генерала разбужу. Чего он? В гостинице, гад, что ли? Пусть к жене идет.
Он пошел на кухню. Стал толкать Мясоедова, тот не просыпался. Толкнул сильнее - Мясоедов мягко съехал со стула и кулем опустился на пол. И заурчал, поудобнее сворачиваясь у холодильника.
- Спит! - удивленно сказал Вова и даже руками развел. - Вот же скот, а? Собс-но.
Огляделся, увидел тарелку с остатками курицы. Взял кусок, сунул в рот. Пожевал с закрытыми глазами. И вдруг осел на пол, рядом с генералом.
Ковалев вошел, посмотрел на них. Стал было складывать в раковину грязную посуду, потом махнул рукой. И до света бродил по комнате, натыкаясь на мебель.
“Был человек - и не стало. Был - и нету. И трудно успеть разглядеть его, запомнить. Родился вот с человеческим лицом, а потом в жизнь пошел - и смотришь, рожа вылезла. Нет того, прежнего, и не будет уже. Умер. Кто вспомнит?..
Нет. О чем это я? Голова раскалывается, не соображает. Нет, я не о смерти думал, о другом... Мертвых не воскресить - они существуют. Это Рицос так написал. Мертвые - они здесь, рядом с нами. Всегда. Можно о них не думать, не помнить, - они все равно рядом, возле тебя, нет, в тебе. Каждый твой шаг - это и их шаг тоже. Тогда выходит, что человек бессмертен? Ведь вот этой руке - моей руке - ей же миллион лет! И никто не пропадает, никто и не может пропасть. Даже в ребенке, больном ДЦП, в его уродстве - тоже они, мертвые. Это их грехи, это их месть. Но ребенок не знает о чьей-то вине и чьей-то мести. Он живет наперекор всему - своему уродству, своему телу, даже смерти наперекор. И в этом - тоже они. Те, что ушли. Да нет, не ушли. Остались...
И так - каждый. И столько - за каждым из нас. Все равноценны. И никто не виновен.
Мы - только часть. Та, что еще на свету. Нить остальная - во тьме.
Куда она тянется, эта нить, и откуда - мы не знаем. Конечно, многое можно объяснить, но вот это, самое главное - темное. Все объяснения бесполезны, бессмысленны. Все теории рассыпаются. Тут, может быть, только Бог... Только Бог...”.
Ковалев посмотрел на поверженные тела Вовы и генерала и стал тормошить то того, то другого.
Генерал был невменяем. Тогда Ковалев вцепился в Вову и тряс его, раскачивал, расталкивал, покуда Вова, наконец, не открыл бессмысленные глаза.
- Вова! Володя! Михалыч!
- По... го... ди... - Вова закрыл глаза, помотал головой, снова открыл. - Ну?
- Вова! Не так мы живем, понимаешь? Надо - в согласии с ними, надо прислушиваться к ним! Понимаешь? Они же здесь, внутри нас!
- Кто?
- Мертвые! Смерть внутри нас, понимаешь?
- Нет, - ответил Вова.
- Чего - нет? - опешил Ковалев.
Вова сосредоточенно поглядел прямо в стену.
- Ничего нет.
- Постой... Ты, гад, пьяный просто - не соображаешь. А это же главное. Надо, в общем, любить. Любить их всех. Жалеть! Понимаешь? Всех-всех! Любить и жалеть!
- Всех?
- Да-да, всех!
- Во! - Вова показал Ковалеву фигу.
- Ну, ты и гад, - огорчился Ковалев. - Ни черта ты не понял. Гад ты, Щепочкин.
- Это в каком... как его... аксепте?
- Ну, не вообще. А вот сейчас ты гад. Здесь и сейчас. На кухне.
- Гы-ым... - глубокомысленно промычал Вова. - Тут, это, надо подумать. Не с наскоку же решать. Не с плеча...
Закрыл глаза и повалился на пол, головой - под раковину.
Ковалев разогнулся. Ему было жалко Вову, жалко генерала, и всех, всех людей вообще. Навернулась пьяная слеза и Ковалев вытер ее одним пальцем.
- Нельзя же так жить, боже мой, нельзя... Мы же здесь все душевнобольные. Все...
Он подошел к окну, сел на подоконник.
Уже светало. Зажигались окна. Люди выходили из подъездов, торопились. Некоторые тащили за собой детей. Все - невыспавшиеся, темные, с замороченными головами, больные.
- Эх, люди-люди...
Бежали к трамвайной остановке. В воздухе висела морось, предметы казались слегка размытыми. Сыро, холодно и паскудно.
- Эх, люди-люди... Эх, жизнь собачья...
Божий мир, для чего же ты создан? Не для того же, чтобы детей обижать?
Прижавшись щекой к стеклу, Ковалев глядел в окно, и было ему печально и хорошо, безумно печально, невыразимо хорошо. Еще немного, чуть-чуть - и страх окончательно исчезнет, растворится в любви и печали.
Никто не может уйти по своей воле. Никто не может вернуться. Не вырваться нам из бесконечности. Не разорвать цепи”.
Редактор Мурлыкин выглянул в полутемный коридор, огляделся: рабочий день закончился, все давно разошлись по домам. Он вернулся в кабинет и стал набивать рукописями заранее приготовленный рюкзак. Набил. Снова выглянул в коридор, увидел груду рукописей, сваленных под стеной, подумал: “Эти - тоже?”. Посмотрел на рюкзак. Снова на рукописи.
“Ладно. В другой раз...”.
Был поздний вечер. Он был один в издательстве, один во всем здании - не считая вахтера, конечно. Вон он ходит внизу, вахтер Николай Иваныч. Не поет - а так, подвывает без слов.
“Ишь, мается... Волчара!”
Мурлыкин надел пальто, шапку, впрягся в лямки рюкзака, поднял его со стола, встряхнул, чтоб удобнее было. Погасил в кабинете свет и вышел.
- Ну что, пошел? - спросил Николай Иваныч, останавливаясь - руки за спину, шапка набекрень - посреди вестибюля.
- Угу. Это самое. Пошел. Будь здоров.
- Рюкзак у тебя нынче полегче вроде.
- Угу. Таскать нам - не перетаскать, - сказал Мурлыкин и быстро выбежал в ночь.
Глянул по сторонам: почему-то показалось, что на этот раз может быть слежка. Поэты не дремлют. Постоял. Нет, вроде тихо. Авторы сидят по домам. Горюют. С женами ругаются - денег нет, а жить-то надо.
Значит, как обычно: трамваем до площади, потом - на автобус пригородный. И - на мичуринский.
В автобусе было совсем мало народу. Мурлыкин взглядом сыщика оглядел пассажиров. Старуха в телогрейке. Два парня в модных куртках. Пьяный мужик. Кондуктор... Ну, этот - явно не из них. Если и автор, так только ругательств.
На всякий случай Мурлыкин надвинул шапку на глаза. И тут же подумал: а что толку? По усам узнают, проклятые. Как там, в Писании? “По делам их узнаете их”?.. Вот-вот. Да и Писание, подумал Мурлыкин со внезапным ожесточением, тоже надо бы туда... В рюкзак...
Мурлыкин вышел на остановке “Вторые мичуринские”. По обочине дошел до знакомой лыжни и по ней, через лесок, стал пробираться к домикам. Вышел к заборчику. Постоял, вслушиваясь. Тихо. Даже собак не слыхать.
Через несколько минут он добрался до места. Вытащил из кармана клочок бумаги, скомкал, поджег, разогревая висячий замок. Открыл дверь, вошел, и только тут перевел дух.
Затопил печурку, сел перед ней и начал жечь рукописи, доставая их из рюкзака.
Изредка выхватывал глазами из огня фразу-другую и бурчал, ухмыляясь:
- Ишь, гении... Понаписали-то, понаписали... Талантливые, падлы!
Жег страницу за страницей повести, рассказы, романы, сказки и пьесы. Но особенно радовался, когда горели поэмы. Поэмы он ненавидел.
Рассказы горели легко, с приятным потрескиванием. Сказки - похуже. Повести уже требовали усилий. А поэмы и романы...
Да вот, к примеру, роман. Автор - как его? А! Григорий Засядько. Мастер рукописного слова. Ни дня без строчки. С запятой. Роман называется “Жизнь”. Ну, Мопассан.
Мурлыкин глянул на первую страницу. Удивился вслух:
- Ишь, засранец, еще и евангелие сюда приплел...
Эпиграф “Жизни” был такой: “Тайное сделается явным. Библейская цитата”.
- Ну, придурок. Иосиф Флавий. Тацит проклятый. Хоть бы уж читал что-нибудь, что ли. А то - пишет и пишет. С-скот.
“Жизнь” разгоралась трудно. Зато со середины пошла так, что в трубе загудело и чайник, поставленный на печку - не пропадать же теплу! - задребезжал крышкой.
В избушке стало жарко. Мурлыкин заварил чай. Обжигаясь, прихлебывая из жестяной кружки, открыл следующую папку. О! Роман в стихах. Ну, Пушкин недобитый. Кто хоть такой-то? А-а... Знаю-знаю. Гений. Светоч. Вершина культуры. Человек-гора. Сам Эдгар Дырочкин! Надо в “Крокодил” послать, в “Нарочно не придумаешь”... Как тут у него? Вот:
- “Пройдись со мной сторонкой томской, где я хожу не первый год”... - Мурлыкина передернуло от отвращения. - Кто пройдись-то? Муза, что ли? А! Читатель!.. Нет, Эдик, извини: никуда я с тобой не пройдусь. Потому, что ты обыкновенная сволочь. В огонь!
Кто у нас следующий? Вот. Певец земли томской Валентин Тяпкин. Во - эпопея. Не обхватишь. А обхватишь - не унесешь. Становление колхозного строя в нарымском краю. Корифей! Колхозы - в тайге? Это ж надо было придумать. Ну, он гений - ему видней...
Когда эпопея занялась, печка стала светиться. “У моей печурки пропускная способность маловата, - подумал Мурлыкин, расстегивая верхние пуговицы на рубашке. - Тут надо целый крематорий ставить. А урны с прахом в торжественной обстановке вручать безутешным авторам”.
Рюкзак заметно похудел. Мурлыкин сунул в него руку, наткнулся на что-то твердое. Гм. Что бы это могло быть? Вытащил книгу. Странно. Лев Толстой. Толстой? Тоже гений? А в печку - это как?..
В огонь полетел первый том. “Завтра второй захвачу!” - радостно подумал Мурлыкин.
Мимо мичуринских катили автобусы. Из автобусов был виден сноп искр, вылетавший из трубы одного из домиков. Люди в автобусах - которые приезжие, местные-то уже знали, - вытягивали шеи, спрашивали: что там такое?
Кондукторы оборачивались, глядели во тьму и привычно махали руками:
- Это? А, это горит литература.
- Какая литература? - спрашивали любопытные.
- Да какая! Та самая - великая русская!..
- А-а... - говорили приезжие и отворачивались.
Зрелище-то было привычным.
1989-1990.
Написать нам Конференция |