4.
Под окном с горки на своей нелепой коляске катался инвалид. Между темными домами гулко отдавался скрип коляски и надтреснутый, егозливый голос:
- Все могут короли, все могут короли!.. И судьбы всей земли вершат они порой!..
Человек не понимал смысла этих слов и выкрикивал их просто от избытка чувств.
- Ненормальный, наверное. Психованный, - сказала она, поглядев в синее окно. - Их тут таких, психованных, много.
- А ты - нормальная? - спросил он.
Она подумала и пожала плечами.
- ...Но что ни говори, жениться по любви не может ни один, ни один король!..
- Нет, ты - нормальная, - проговорил он. - Ты не умственно, ты сердечно отсталая. А я - просто ненормальный.
Она заплакала.
Пение за окном оборвалась: коляска опрокинулась, налетев на бордюр. Инвалид беспомощно тянул к ней руки из сугроба.
- А ты сердечно развитый. И с тобой нам, отсталым, очень легко.
Инвалид дотянулся до коляски.
- Трудно, - ответил он, не отрывая взгляда от темной фигуры на синем снегу.
А потом он оказался на улице, на синей дороге. Ему навстречу шла старушка с плетеной котомкой в руках.
- Баба Аня? Разве ты не умерла?
- Мы не умираем, внучек. Мы просто переезжаем. Мы здесь остаемся.
- Я к тебе в гости приду. Можно?
- Можно. Только рано-то не приходи. Зачем тебе? Вот состаришься, тогда и приходи.
Ковалев пошел дальше по синей снежной дороге. Он сел в пустой темный автобус, который помчался по снежному полю. Остановился возле покосившихся, заметенных до крыш домишек. Ковалев увидел старика с рюкзаком за плечами - лицо у него было совсем белым, а руки - темными-темными. Старик вошел в салон, сел. От него пахло нехорошо, как от мертвого.
Потом деревни стали попадаться чаще, в каждой из них автобус делал остановку и подбирал пассажиров. Среди них были старики и старухи, но молодых было больше. Парень с залитым кровью лицом, с выпученными глазами. Женщина в телогрейке, с мертвым ребенком на руках. Школьница-первоклашка с букетом черных засохших цветов. Жених и невеста в обгоревшей одежде.
Когда подъехали к городу, автобус был уже полон, но на первой же городской остановке в автобус полезла целая толпа - молча, сосредоточенно. Лезли убитые, умершие в больницах - голые, в пижамах, - и задохнувшиеся в дыму, и погибшие под колесами.
Все влезли, все уместились. И автобус помчался дальше. И снова входили в салон мертвые.
Потом автобус остановился, все стали выходить. Ковалев двинулся следом к неприметной двери, обитой войлоком. Он вошел и оказался в коридоре, заставленном обувью, заваленном одеждой - будто множество гостей пришло на вечеринку. Ковалев снял пальто, бросил в общую кучу, прошел по коридору и увидел огромную дымную комнату, в которой за столами сидели люди.
Он узнавал этих людей. Все они умерли. Некоторых он знал лишь по фотографиям, с другими был знаком, встречался где-то.
- Садись, - сказали ему. Он сел на краешек длинной скамьи, за стол, накрытый скатертью.
И вдруг он увидел человека, который был знаком ему очень хорошо, и человек этот поднялся из-за стола и пошел в дальний конец комнаты. “Отец!” - хотел крикнуть Ковалев, но не смог, и вскочил, и побежал за ним. Сидевшие за столами отодвигались, пропуская его, он увидел вход в темную комнату, вбежал - и остановился. В полутьме стояли ряды железных кроватей, на которых лежали люди, покрытые драными казенными простынями. Ковалев успел заметить: тот, кого он искал, быстро подошел к одной из кроватей, лег, натянул на голову простыню - и потерялся, исчез. Ковалев подбежал к одной кровати, сдернул простынь - на него строго глянула старуха в белом платочке. Она выпростала из-под простыни сухонькую руку и погрозила пальцем.
- Ты чего, бабушка? - одними губами спросил Ковалев.
- А ты чего? Грех ведь! - Старушка подмигнула ему и захихикала.
Ковалев вскрикнул, отшатнулся, подбежал к другой кровати - из-под белого высунулась темная рука и поманила его. Он нагнулся - рука тут же впилась ему в горло.
- Отпусти! - прохрипел Ковалев.
- Ляжешь на мое место - отпущу, - ответил лежащий. Простыня слетела и Ковалев увидел почерневшее, раздувшееся лицо с вывалившимся языком.
Ковалев стал отрывать руку от горла. Рука была холодной, как лед. И даже холоднее.
- Лягу, отпусти...
И тут же оказался в кровати, а кто-то с раздувшимся, как мяч, лицом, захохотал над ним.
“Обманули... И тут обманывают...” - подумал Ковалев, чувствуя, что уже не в силах пошевелиться, придавленный простыней, как надгробной плитой.
В комнату вошли санитары и стали выкатывать кровати. С лязгом открывалась и закрывалась железная дверь, показывались на миг черное небо и неистово метавшаяся вьюга. Вот в комнате уже никого не осталось и санитары взялись за кровать Ковалева. Заскрипели колесики, но тут кто-то сказал:
- Стоп. Этот, кажется, живой...
Кровать со скрипом откатилась к стене, стало темно и тихо, и Ковалев увидел себя как бы со стороны: его тело бьется, вытягивается, выгибается, силясь сбросить с себя простыню, а простыня постепенно окрашивается кровью, намокает и становится все тяжелей, все неподъемнее...
- Парень! Эй, слышь? Как тебя... Это что тут у тебя, а? -настойчивый испуганный голос, настырные толчки дотянулись, пробились к Ковалеву сквозь немоту и тьму, и Ковалев стал выплывать, возвращаться к себе, в свое измученное больное тело.
Лестница с грязными ступеньками. Шершавая стена, истыканная окурками, с дурацкой надписью шариковой ручкой: “Мне нужен труп - я выбрал вас. До скорой встречи. Фантомас”.
Над ним стоял человек в очках, с седой щетиной на щеках, с бугристым носом в красных прожилках.
- Что? - переспросил Ковалев.
- Кровь-то, говорю, откуда? Твоя, что ли? - человек склонялся ниже, показывал рукой.
Ковалев тоже глянул, увидел темные пятна у себя под ногами.
- Ну, видишь? Сидит, понимаешь, а тут же кровь... Люди же ходят, а никто ничего... С тебя ведь кровь-то, говорю, а?
- С меня.
- Порезался, что ли? А? Или, может, ножом какой гад? А?
- Нет... Сам.
- Сам? Как это - сам? Вот же несчастье, господи боже мой!
- Подождите, не трясите меня, - попросил Ковалев. Он посмотрел на свои руки, потрогал набрякший, тяжелый рукав пальто. Всюду кровь, кровь, кровь... Сверху она уже свернулась, порыжела, и сочилась капля за каплей откуда-то из рукава.
- Э, парень, парень... - испугался мужчина. - Ты погоди, раз так... Это еще что такое? Ты сам, что ли?.. Ну погоди, погоди... Ты не уходи только, ладно? Ты посиди тут. Я, значит, это, мухой... Вот горе-то, телефонов в доме нет, новый дом-то, не провели еще телефоны...
Он сбежал вниз по лестнице. Бухнула дверь, на мгновение впустив в подъезд дневной свет.
“Разве уже день? - удивился Ковалев. - Чепуха какая-то. Это ж сколько времени я здесь просидел?”. Он попробовал вытащить из рукава руку - стало больно.
- Что же это такое?.. - с тоской спросил он, беспомощно оглядываясь вокруг. Увидел гвоздь, увидел кровь и почувствовал, что не хочет, не может сюда возвращаться.
Он попробовал встать. Ноги затекли, голова кружилась, но все же он выпрямился, прижимаясь к стене. “Эх, покурить бы...”.
Снова хлопнула дверь, появился знакомый мужик и сказал, переведя дух:
- Это... Я “скорую” вызвал. А?
- Зря, - сказал Ковалев.
- Не, не зря... Ты как, нормально, да?
- Нормально. Спасибо. Пойду я...
- Э, нет уж, брат. “Пойду”... Ты уж погоди теперь. Они обещали быстро... Подъедут - а ты где? Тебе, может, лечение требуется.
- Ничего мне не требуется... А, стой. Закурить есть?
- Не курю. Третий год не курю - бросил, - радостно сообщил он. - Жена запилила, да и врачи... Вот и не курю.
Ковалев вздохнул и начал медленно спускаться по ступенькам.
- Ты куда? - насторожился мужчина.
- На улицу. Воздухом подышу...
Он вышел - и сейчас же зажмурился от яркого солнца. Нестерпимо сияло солнце и нестерпимо блестел снег, и ослепительным было прозрачное синее небо. Возле подъезда с криком суетились воробьи.
Ковалев сел на скамейку. Голова кружилась, а казалось, будто кружится, искрясь, снег, и темные ветви деревьев ходили над ним хороводом.
Ему вдруг стало хорошо и спокойно. Он вспомнил, что здесь, рядом, в соседнем подъезде живет Ирина, которую он любил, и перед которой будет теперь виноват вечно. И это хорошо: лучше жить с ощущением вины, чем с желанием судить и наказывать. А она - добрая. Она уже все простила.
И мир вокруг - он тоже добрый. Мир живой.
А почему он живой - этот мир? Вот эти деревья? Этот дом? Скамейка? Она ведь тоже живая.
Все, что уходит, все, что стареет, что со временем исчезает -все это живое. Вещи вокруг человека - живые. И вещи любят его, человека, любят - и поэтому умирают.
Потом он подумал: все, что тратит себя - все живет. Я трачу себя - значит, я существую. Наша гибель - внутри нас. Не вне нас, внутри, внутри. Мы живы, пока умираем.
А мертвый мир, подумал он после - он какой?
Почудилось, как из-под скамейки появляются, вытаивая из снега, темные скрюченные фигуры, чьи-то руки. Темные, беззащитные, ушедшие люди. И голоса их почудились:
- Нет нас. Нет уже нас.
Они не кричали - пели тонкими детскими голосами:
- Здесь мы, здесь мы!..
И совсем уже тихо:
- Забыли нас, забыли нас...
Ковалев сидел молча, слушал. Голова кружилась, сердце билось едва-едва, боли не было, но радость от солнца, от неба, от снега стала таять, улетучиваться.
Заскрипел снег под колесами - во двор въезжала “скорая”. Молодой парень в мятом халате - фельдшер, а может, медбрат из студентов - выскочил из кабины.
- Здравствуйте, - сказал Ковалев.
- Здравствуйте... Кто “скорую” вызывал?
- Я вызывал.
- Вы?.. - фельдшер замялся, покосился по сторонам. - А больной кто?
- Ну, говорю же - я.
Фельдшер опять покосился, - видно, никак не хотел поверить.
Ковалев поднялся со скамейки и показал на рукав. Кровь подсохла, рукав схватился коркой. Фельдшер кивнул.
- Сюда, - сказал он, подсаживая Ковалева в машину.
- Поедем куда-то? - спросил Ковалев.
- Поедем... - фельдшер сел к водителю, отодвинул матовое стекло, заглянул в салон, к Ковалеву:
- Ну как, нормально? Ну, в травмпункт прокатимся, значит.
Мчались по микрорайону. Выехали на проспект и погнали по разделительной полосе. Водитель раз или два включал сирену, распугивая с дороги легковушки.
- Вот как вы меня... Как генерала, - сказал Ковалев в окошко.
Фельдшер не ответил.
Ковалев стал смотреть в окно. День был ослепительным, редким для ноября, и Ковалев с трудом узнавал знакомые улицы и дома.
Перед одним из светофоров остановились, и фельдшер обернулся, спросил:
- Ну, и зачем вы это сделали, а?
Ковалев вздохнул. Он не знал ответа.
Водитель - пожилой, в шапке набекрень, - сказал:
- Студент, поди?
- Студент, - подтвердил Ковалев.
- Эх, не тому вас, видно, учат!.. - вздохнул водитель. - Ведь жизнь-то такая хорошая!..
Ковалев готов был согласиться, но сквозь туман в голове рассмотрел вытаявшую из-под снега и льда беззащитную детскую руку, расслышал тонкий голос: “Нет нас! Нет нас!.. Здесь мы, здесь мы!.. Забыли нас, забыли нас!..” - и промолчал.
Проехали через весь город, к новой горбольнице, с корпусами, соединенными стеклянными переходами.
Фельдшер взял Ковалева под руку, провел через пустой вестибюль, в белой комнате усадил на стул. Появилась медсестра, сказала:
- Раздевайтесь.
- Совсем? - спросил Ковалев.
- Ну, где у вас рана-то? Вот до нее и раздевайтесь.
Ковалев покряхтел, сдирая с себя пальто и пиджак, рукав рубашки, ломавшийся под пальцами, закатал повыше. Сестра посмотрела, покачала головой, намазала руку мазью, забинтовала.
Потом пришел врач в очках и мятой шапочке, стал выспрашивать. Он тоже качал головой, потом ушел за ширму и оттуда послышались голоса вполголоса. Ковалев расслышал только одну фразу: “По глупости гвоздем не бывает”. Потом хлопнула дверь, стало тихо, только где-то вдали негромко бубнило радио.
Ковалев вышел из-за ширмы. Врач сидел за столом, писал. Медсестра красила губы.
- Мне можно идти? - спросил Ковалев.
- А? - врач поднял голову. - Нет-нет, подождите... Сейчас за вами приедут.
Ковалев пожал плечами, попросил закурить - врач не курил.
- Я на улицу выйду - стрельну, - сказал Ковалев. Врач кивнул.
На улице было по-прежнему солнечно, весь мир светился, горел прямо невозможным огнем. Ковалев дошел до больничной ограды, попросил закурить у прохожего. Закурил.
Сзади хлопнула дверь: с порога на Ковалева подозрительно посмотрела медсестра и тут же упорхнула обратно, только вспыхнул розовый халатик.
Когда Ковалев вернулся, сестра сказала:
- Вам полежать бы надо. Вон, на кушетке.
Ковалев лег на оранжевую резину, закрыл глаза, в голове зазвенело противно и тонко, и все закачалось, поплыло, и он стал падать в пугающую тошнотворную бездну, а из бездны тянулись к нему иссохшие руки и плакали, жалуясь, тонкие голоса: “Здесь мы! Здесь мы! Забыли нас, забыли нас!..”.
Потом, сквозь сон - зеленый “уазик” с красным крестом, и двое здоровенных, в халатах, и скрип тормозов.
Мало мог разглядеть Ковалев, а еще меньше - понять.
Белая дорога. Сосны. Одноэтажные домишки.
Железные ворота. Красная кирпичная стена - старинная, толстенная, пропитанная кровью. Дверь из пластика. Грохочут замки. Снова дверь. Ковер на полу. Плакат на стене: буквы знакомые, а слов не понять.
Коридор. Стол. Грязная старуха отбирает вещи, одну за другой -пальто, пиджак, брюки. Ничего не осталось?
Огромная ванна. Господи, какая же грязная. Кафельный пол. Холодный, как лед, под которым бьются голоса мертвых.
Старуха возвращает вещи. Мордастый санитар тащит куда-то. А! Здесь опять записывают.
Имя-отчество-фамилия-год-рождения-родственники-страдающие-пси-хическими-заболеваниями. Есть такие? А как же, думает Ковалев, конечно, есть! Вся родня такая. Феврали. Потому, что у них не хватает. Но отвечает: нет, конечно, нет. Он видит типографский бланк, на котором вверху напечатано: “Дата поступления”, “Диагноз”, “Лечение”. А внизу: “Дата смерти”, “Причины”, “Окончательный диагноз”.
И опять коридор. Двери на замках. Какие-то люди с длинными головами, с одутловатыми лицами, с отсутствующими взглядами стоят у стен, бродят кругами. Одни улыбаются, другие бормочут что-то.
Снова двери. И коридор. Снова толкутся вокруг длинноголовые в пижамах, с мертвыми глазами, стриженные “под ноль”. Бормочут, просят что-то у себя самих.
Снова двери... Господи, сколько же их! Всюду двери с замками, ковровые дорожки, фикусы в бочках, стриженые головы, пустые глаза, деревянные лица. Один из длинноголовых побежал на Ковалева - скривил губы, что-то вот-вот скажет. Нет. Те, что идут за Ковалевым, начеку. Хватают, отводят в сторону.
В какой-то момент Ковалев вдруг осознает, что это вовсе не больница - это что-то совсем другое. Он хочет остановиться, подумать, рассмотреть, понять - что же это? Но его тычут в спину, берут под локти и снова ведут по коридорам, открывая и запирая за собой замки.
Мерещится Ковалеву: это - ад. Нет, преддверие ада, чистилище. Здесь его взвесят, оценят, отсортируют. Здесь станет ясно, что и сколько он сделал плохого, кого обидел, кому не простил. Все эти сведения будут занесены в дело, и - с папкой подмышкой -вперед, в геенну, в пламень вечный, в серный чад.
Наконец, пришли. Медсестра не смотрит на Ковалева - осматривает повязку, намокшую там, в ванне. Что-то спрашивает и записывает. Сыплет в ладонь горсть разноцветных таблеток, сует под нос пластмассовый стаканчик с вязким, полусладким, бесцветным - киселем, что ли? - и заставляет все это проглотить.
И вот еще одна дверь. За ней - комнатка. Кровати. Шкаф. Вещи можно сюда. Пальто и шапку. Зачем? А на прогулки ходить как же?
Спиной к Ковалеву сидит на кровати огромный мужчина. К отопительной трубе привязаны нити, он что-то вяжет, сплетает из них. Спокойный - не повернулся даже.
Другой лежит, глядит в потолок, зевает.
Тусклый - сквозь лед на стекле - свет. Закат. Кровавый свет. Солнце остается там, за толстыми стенами, за глухими заборами, за тысячью одинаковых крепких дверей на запорах.
Ковалев стаскивает с себя пиджак (как во сне), ботинки (как во сне, как во сне. Проснется сейчас - и нет ничего, только тьма и сплетение мертвых рук, и запоет вместе со всеми: “Нету нас, нету нас... Здесь мы, здесь мы... Оставили нас, забыли нас...”). Ложится.
И тут же все завертелось, с ветром и воем, с метелью и солнцем, с перевернутым небом и черным песком, и кануло в глухую вечную тьму.
- Забыли нас, забыли нас... - бормочет Ковалев. Напротив него за столом, заставленным домиками и теремами из спичек -молодой, симпатичный, в чистейшем халате.
- Что вы сказали? - ласково спрашивает он.
Ковалев на мгновение просыпается, смотрит вокруг, и мысленно машет рукой: нет, он не в силах понять, что происходит, он не может понять этот мир.
- Как себя чувствуете? - спрашивает тот, симпатичный.
- Я устал, - говорит Ковалев. - Ничего не понимаю...
- Это пройдет, - сочувственно говорит симпатичный. - Мы вам поможем. Мы ведь хотим вам помочь.
- А... Да, я знаю. Вы добрый. Это та, с волосатыми руками, не пускала меня к телефону вчера. Отругала меня.
- К сожалению, у нас такие правила. Пациенты к телефону не допускаются. А кому вы хотели позвонить? Если, конечно, это не секрет.
Ковалев смотрит на него непонимающе. Разыгрывает он его, что ли?
- Соседке, - наконец говорит он. - Должна же моя мать узнать, что со мной все в порядке.
- Не беспокойтесь. Она уже знает.
- Да?.. Спасибо.
- У вас есть просьбы?
- Да. Закурить бы...
- Ну, я скажу. Не волнуйтесь, вам принесут.
Ковалев повторяет свое “спасибо” несколько раз, выходит из светлого большого кабинета. С сожалением выходит: в кабинете так тихо, хорошо, спокойно.
Дальше по коридору - просторный холл. Цветы в кадках и по стенам. Аквариум. Пианино. Цветной телевизор. Газеты на столике - старые, правда, месячной давности.
За пианино сидит тот, очкастый. Он хорошо играет, но очень уж страшно. Он вчера в курилке сказал Ковалеву, что прячется здесь от суда. Еще бы, говорит, месяца два здесь прокантоваться. Иначе - в камеру. Он убийца. Он девушку убил. И теперь косит по шизе.
Ах, как она кричала. Он душил ее, душил, вот этими пальцами -длинными, музыкальными. Ах, как она сладко, призывно кричала! А он давил коленом ей на живот. Сладкая девушка. Распущенными волосами. Светлыми, да. Щекотала. Лицо.
Надо было подняться с корточек, вцепиться ему в горло и пальцами - длинными, музыкальными - задушить его, задушить. Но не было сил. Голову клонили вниз шестиразовые порции таблеток, от которых тело делалось ватным, а мозги - как выкрученное белье.
И вот теперь этот пианист - живой, не придушенный - играет на пианино какие-то обрывки, что-то нескладное и страшное.
А богатырь в палате все плетет и плетет свою бесконечную сеть. Обернется изредка, глянет по-совиному:
- Врач велел. Такое лечение. Успокаивает.
И опять прядет, ткет - паук пауком.
Другой все лежит. Книжку возьмет (Ковалев ее уже прочитал -дурацкая история уголовника, который “встал на путь”, выучился, сделался академиком), полистает, зевнет и бросит. Книжку ему дочка принесла. Он так говорит.
По вечерам он раскладывает на постели многочисленные гостинцы и ест. Борщ в литровой банке, со сметаной. Пирожки домашние, с ливером. С капустой. С луком и яйцами. Отрыгнет, в зубах поковыряет - и опять ест. Чавкает. Потом пьет компот. Отдувается, отрыгивает, запускает пальцы в рот и выковыривает застрявшую капусту. Ложится и - глаза в потолок.
В палате есть еще один. Он психованный. Ночью сядет на постели и плачет, скулит, как собака. В первый день Ковалев с ним разговорился. Психованный был грамотным, складно толковал про политику. А потом у него в голове вдруг что-то щелкнуло и он, как ребенок скривив губы, залепетал:
- Нам надо с Индией объединяться! Я Брежневу писал, Гречке писал! В Китае - миллиард. А у нас с Индией - тоже почти миллиард. И вот бы тогда мы им показали. Понимаешь ты, нет? Понимаешь? - и он, отвесив мокрую губу, вытаращив глаза, стал трясти Ковалева за лацканы пиджака.
- Понимаю, да понимаю я, хватит! - сказал Ковалев. Голова его моталась взад-вперед, но не это его волновало. Индия его волновала, волновало гениальное прозрение безумца.
Но договорить им не дали. В палату вбежали белые халаты, навалились на психованного, оторвали от Ковалева и, рыдающего, увели. Спустя полчаса он, прежний, бродил по коридору, от стены к стене и бормотал что-то себе под нос - быстро, с жаром, очень важное.
Однажды, когда все больные ушли вниз, в подвал, на трудотерапию, а Ковалев расположился в холле с журналом в руках, перед ним остановилась медсестра.
- Почему не на работе?
- Рука болит, - сказал Ковалев и привычно оттянул рукав, показывая повязку.
Она промолчала. Работа внизу была такая: клеить коробочки для лекарств. Если захочешь кого-нибудь свести с ума - заставь его клеить коробочки.
Но сестра нашла-таки ему работу - помогать на кухне дежурным мыть посуду. Полоскать миски и кружки. “Это и одной рукой делать можно”.
И теперь трижды в день, по часу-полтора в низкой сырой келье со стенами, покрытыми слизью, Ковалев полоскал в ванне грязные миски. Никто не мешал. Можно было отключиться и подумать о тех, кто корчился под каменным полом - неузнанных, преданных живыми.
- Здесь мы, здесь мы. Забыли нас, забыли нас!..
Тряс головой. Голоса пропадали под плеск вонючей воды.
Сигареты ему принес мужчина в чистой новой пижаме. Взял деньги и вскоре принес. Он же сопровождал тех, кому надо было идти на процедуры в другие корпуса больницы. Ковалева он водил к психологу.
Психологом была симпатичная девушка с распущенными волосами. На вопросы она не отвечала. Ковалев смотрел на нее и думал, что она - та самая задушенная, о которой рассказывал пианист.
Она давала Ковалеву листы с бесчисленными вопросами. Ковалев добросовестно отвечал на них. Только жаловался, что мозги не те, память отшибло, голова кружится. Задушенная молчала. Ей было все равно.
Вопросы были разные, но чаще - глупые. Иногда - хитрые, с двойным дном.
Ковалеву нравились другие тесты. Например, психолог просила его объяснить пословицу “шила в мешке не утаишь”. Отвечать надо было письменно, но места на бланке отводилось мало и Ковалев дополнял устно:
- Шила в мешке не утаишь - значит, тайну не спрячешь. Темные дела вылезут наружу, как шило. Острием вперед.
Психолог поднимала на него зеленые глаза, смотрела непонимающе.
- Ну, например, - охотно пояснял Ковалев. - Лечат здорового и думают, что никто ничего не узнает. А все равно узнают, верно?
Психолог хлопала перламутровыми веками и молчала. Ковалев знал, что она - не настоящий психолог. Училась в пединституте или в универе на филфаке. А сюда устроилась по блату. После каких-нибудь двухмесячных курсов. Не в школе же ей работать, правда?
- Конечно, можно сделать вид, будто ничего не происходит такого, - объяснял ей Ковалев. - Спрятать шило в мешок. Вот вам за мешки и платят. Вредно же - пальцы исколоть можно.
Обхватив голову руками, он старался говорить медленно и доходчиво, но мысли путались и сбивались, и уже спустя минуту он не мог вспомнить, о чем говорил. Переживал, что не может все объяснить как надо.
В курилке к Ковалеву подошел деревенского вида парень.
- Я тебя знаю, - сказал он.
- Хорошо, - кивнул Ковалев. - А откуда?
- А ты в ансамбле играл. На гитаре. Да?
- Нет. Не играл. Только по пьяне.
- Врешь, - задумчиво сказал парень и отошел. Тут все всегда врали.
Ковалев поглядел на себя в зеркало, что висело в коридоре. У него отросла борода, волосы доставали плечи. “Ну, хиппи. Точно, на знаменитость стал похож”.
Снова вызывал доктор. Сидел среди кукольных теремов из спичек и ласково улыбался. Ковалев в такой обстановке терял бдительность.
- Как наши дела? - целебным голосом спрашивал доктор.
- Худо, - ответствовал Ковалев. - Шизеть начинаю. Кормят парашей. Ложки грязные полоскать надоело...
- Гм-да... - кивал доктор. - Вы, как я слышал, стихи пишете?
“Это откуда он слышал? - удивлялся Ковалев. - С мамочкой, что ли, пообщался?”.
- Угу. Писал. В юности.
- Может быть, прочтете что-нибудь?
Ковалев с готовностью соглашался и читал заунывным голосом стихи про покойников, могилы и разбитое сердце.
В кабинет неслышно вполз другой врач - с бородкой, в очках, припадающий на одну ногу. Подсел к первому и заслушался.
- “За рекой собака воет - будет, знать, покойник. С похмелюги тычусь молча мордой в подоконник”...
Тот, с бородкой, глядел бирюком.
- И давно пьете? - спрашивал отрывисто.
- Давно... Лет в двенадцать, помнится, в первый раз нарезался. Дома. Когда гости ушли, а на столах недопитое оставили.
- Гм-гм... И часто?
- Да не то чтобы... Но бывает.
- Гм-гм... - мычал очкастый. - Ну, а учеба вам нравится?
- Да ну ее, - махал рукой Ковалев.
- Ну, а с преподавателями как отношения? С сокурсниками? - не отставал доктор, посверкивая очками.
- Нормальные, чего там...
- Не обижают вас, нет?.. - Голос доктора становился вкрадчивым.
- Это как?
- Ну, не знаю. Козни, может, какие-нибудь строят, смеются вслед...
“Ну ты даешь, - думал Ковалев. - Вот как они тут, черти, диагнозы ставят!”.
- Насчет козней не знаю. Но на первом курсе одному в ухо заехал. Ну, и он мне, конечно...
Доктора переглядывались.
- А бывает так, - делал очкастый последний заход, - что вот вдруг ярость охватит, злоба, и кого-нибудь стукнуть хочется?
- А как же, - соглашался Ковалев, начиная злиться. - Иногда прямо убить охота!
- Кого же? - оживлялся доктор.
- Да хоть вас, например, - ответил Ковалев, глядя в потолок.
Хромоногий торжествующе глянул на коллегу, сказал победно: “Вот!” - и вышел.
Ковалев с облегчением перевел дух.
Доктор сочувственно посмотрел на него, покопался в бумагах на столе.
- Ну, ладно. Тут к вам на свидание особа одна просится... Не знаю даже, как ей и ответить.
Ковалев молчал, ждал.
- Как вы на это смотрите? - доктору мешало что-то, он мялся, что-то другое было у него на уме.
- Ну, как... Разрешите - спасибо, нет - тоже ладно.
- Гм!.. - доктор опять покопался в бумагах. - Хорошо. Я, правда, уже разрешил...
“Во! Вот это человек! Не то что тот, хромой...” - думал Ковалев, выходя из кабинета.
Когда уже смеркалось, перед ужином, Ковалева позвали. Он надел пальто, сестра провела его к выходу через несколько дверей. Выпустила на улицу, сказав:
- Запущу, когда позвонишь, - и показала на кнопку звонка у двери.
Ковалев увидел Ирку. Она стояла на дорожке, боком к нему, глядела искоса.
Он удивился. Надо же, нашла. Как обещала...
Она все стояла, ждала, может, что он кинется к ней навстречу, или скажет что-то, или заплачет, на худой конец, - мало ли, псих же. Но он молчал, оглядывал маленький дворик, со всех сторон окруженный красной стеной. Деревья, кусты в снегу, дорожка к воротам.
- Ну, здравствуй, - сказала она наконец.
- Здравствуй.
И опять замолчали. Она ждала чего-то, а он глядел вокруг, топтался на крылечке, вдыхая свежий воздух.
- Что с тобой? - спросила она.
- А?.. - он посмотрел на нее. - Ты все такая же. Красивая.
- Я же тебя просила, - вздохнула она. - А ты?
Ковалеву было стыдно. Он знал, что поступил подло и глупо, но он не хотел об этом думать, он устал.
Она заплакала. Он подошел к ней, погладил по мокрой щеке: слезы были темными, тушь потекла с ресниц.
- Ну, что ты молчишь?
Он сказал:
- Не плачь, пожалуйста.
Она с надеждой заглянула ему в лицо, подождала, но он опять замолчал.
- Зачем ты в мою жизнь влез? Я ведь просила тебя, просила... Что ты наделал?
Он отвернулся. Она перестала плакать, достала зеркальце, стала вытирать глаза. А он прислушивался к чему-то, потом сказал:
- Слышишь?
- Что?
- Кричат.
- Где?
Он махнул рукой:
- Там.
Они прислушались. Действительно, из-за глухих стен, из-за окон с решетками доносился долгий жуткий вой. Здесь, во дворике, среди сугробов и запорошенных снегом деревьев, вой казался не человеческим - волчьим.
Она поежилась.
- Это что?
- Не знаю.
Вой прекратился. Потом коротко, раза два-три, крикнул кто-то и все стихло.
- Это у вас? - шепотом спросила она.
- Наверное... Я не знаю.
И вдруг она оттолкнула его:
- А что ты знаешь, псих ты несчастный?
Тогда он сел на ступеньку крыльца, нагнулся, поскреб пальцами лед и сказал:
- Там тоже кричат. Слышишь?
- Нет, - ответила она и отвернулась.
Быстро темнело. Было холодно. Цвет стен стал черным. Ковалев уже доскребся почти до самой земли и в этот глазок заглянул туда, откуда ночью и днем доносились слабые, замирающие голоса.
- Псих несчастный, - повторила она. - И всегда психом был.
- Это наследственное. Мне тут объяснили, - ответил Ковалев. Потом вздохнул. - Тревожно мне. Никто их не слышит. Даже ты.
И снова вздохнул:
- Ты меня прости, а? Прости, пожалуйста.
- Псих несчастный...
Он поднялся на ступеньки, ему надо было сказать что-нибудь такое, чтобы она точно его простила, раз и навсегда. Но он понимал, что нет таких слов, и прощения ему не заслужить. Теперь - нет.
- А когда мы умрем - и нас никто не услышит, - печально сообщил он.
- Тебе, точно, лечиться надо, - она поежилась, уже еле различимая в затопившей мир синеве. - Ну, звони в свой звонок.
- Мы не увидимся больше? - спросил он, хотя и так уже знал ответ.
Она помотала головой. Это уже, конечно, ничего не значило.
- Ну, прощай тогда, что ли...
Она ткнулась мягкими губами в его заросшую щеку. Отвернулась.
Когда дверь открылась, он шагнул, не оглядываясь.
В больничном коридоре бродили потерянные люди, натыкаясь на стены и друг на друга. Потерянные. Забытые. Он, Ковалев, теперь тоже был потерянным, забытым. Но почему-то от этой мысли ему стало легче. Ведь он не один. Их много тут. Их много на свете - потерянных. Слава Богу - много.
Ковалев вернулся в палату.
- Ну, что? - повернулся к нему тот, что с сетью: глянул поверх очков.
- Поговорили, - сказал Ковалев.
- А кто приходил-то?
- Подруга.
- А-а-а... - Он подумал и что-то вспомнил. - Тут меня друзья с работы навестили. Про цех рассказывали. Начальника нашего съели-таки.
- Бывает, - сказал Ковалев.
- Хороший был парень. Молодой, вроде тебя.
- Понятно.
- Ты вот что... - тихо сказал собеседник (в палате они были одни), - эпилепсия у меня. Мне лечиться надо. А тебе ни к чему. Только мозги попортишь... Ты таблетки-то не пей.
- Это как? - удивился Ковалев. - Сестра же в рот глядит, пока не проглотишь - не отстанет.
- А ты их - под язык. Кисель выпей, а таблетки потом - в унитаз. Только в бумажку заверни сначала, чтоб санитар не увидел... Тут многие так делают.
- Ладно, - сказал Ковалев, - я попробую.
Сверкнув лысиной, собеседник отвернулся и снова начал плести свой бесконечный невод, в который никогда не поймается золотая рыбка.
После приема лекарств Ковалев не сразу пошел в туалет - решил схитрить. Побродил по коридору, заученно улыбаясь всем подряд. В туалете спрятался за перегородку, достал из кармана припасенный кусок газеты, выплюнул таблетки, сосчитал: их было шесть. Кажется, вчера давали больше. Старательно завернул, бросил в унитаз и спустил воду.
Перед сном вся процедура повторилась. В курилке, правда, кто-то стоял, но Ковалев все сделал быстро и незаметно. Когда он появился в курилке, его встретили вопросом:
- Что, все выплюнул?
На Ковалева сквозь сизый дым глядел мрачного вида мужчина.
- Да... Все...
- Ну и зря, - лениво сказал мужчина. - Надо было хоть две проглотить.
- Зачем?
- Ну, зачем... Во-первых, чтобы врач не заметил. Он же не дурак, поймет, что ты не под балдой ходишь. А во-вторых - спать перестанешь.
- Ну да?
- Ну. Думаешь, ты первый?
Ковалев закурил, встал у стенки.
- Вызовет тебя завтра врач, глянет - и просечет. И, значит, что? - Мужчина качнул головой. - Уколы пропишет. От них уже не отвертишься.
- Ладно, - сказал Ковалев. - Завтра видно будет.
Ночью он, действительно, долго лежал без сна. Густо храпел сосед слева. Жалобно постанывал доцент, свихнувшийся на Индии. Только лысый эпилептик, до утра расставшийся с сетью, лежал тихо-тихо. Когда в коридоре уже пригасили свет, эпилептик вдруг отчетливо сказал:
- Ты-то еще молодой, вся жизнь впереди... А мне вот... Никакого выхода. Раньше бы попробовал - может, и вышло бы.
- Что - вышло бы? - спросил Ковалев вполголоса.
- Человеком стать. Не куклой.
- Да, - зашептал вдруг Ковалев. - Я тоже думал об этом. Все мы куклы, клоуны. А кто-то смеется над нами. Понимаете? Маски на нас насильно надели. А нас не спросили.
- Да, человеку надо человеком быть, - согласился лысый.
- Вот, скажем, возмутился кто-то, - продолжал Ковалев, - стал маску с лица сдирать, и что? Кидаются к нему сразу. Кто воспитывать, кто лечить. Маску же обратно прилепить надо. Пришить насмерть, чтоб не отодрал. Раз, мол, все мы такие, так и ты должен...
- Да, - сказал лысый. - Вот здесь маску к морде и пришивают. Белыми нитками. Мне, считай, уже пришили. А тебя - жалко. Вдруг получится?
- Нет, не получится. Притворяться ведь надо, что маска на тебе. А они хитрые. Быстро догадаются.
Сосед шумно вздохнул:
- Ладно... Спать надо. Завтра жена придет.
Он отвернулся к стене и засопел.
И Ковалев, закрыв глаза, увидел его сон: в большой белой комнате он плел паутину, и сваривал узлы электросваркой, и в полыхании мертвенного света паутина то натягивалась, то опадала, содрогаясь, и затягивала всю комнату, пока не померк свет в окне.
Из этого сна Ковалев шагнул в другой. Здесь было шумно, катастрофы сотрясали землю, миллионные людские волны - от горизонта до горизонта - устремились друг на друга, сошлись, вскипели. Ни лиц, ни отдельных фигур; два моря. Гул стоял над землей, черное небо ослепло от дыма. Потом стало темно и тихо и во тьме раздался жалобный вой идиота, скулеж - в пустоте.
В третьем сне Ковалев увидел голого, без перьев, петуха, клекотавшего среди пустой комнаты. Петух стал наливаться кровью, пупырышки пухли, увеличиваясь в размерах, свесился набок багровый гребень, - и вдруг лопнул, брызнув фиолетовой кровью.
“Что же это такое, господи? - обрывочно думалось Ковалеву. -Есть ли Бог? И зачем молиться ему, если он не хочет помочь?”
Нет, подумал он потом, - надо молиться для себя, для своей души, чтобы она не потерялась в космосе, не потерялась в пустоте и мраке.
Из-под пола протянулись бледные руки - много рук, как картофельные ростки в погребе на исходе зимы - и послышались знакомые голоса: “Нету нас, нету нас. Предали нас, предали нас...”.
Ковалев открыл глаза. Душная бессмыслица наполняла палату. Он вскочил, нашел в кармане сигарету и спички, выскользнул за дверь в пустынный полутемный коридор.
В курилке было холодно, дуло от окна, белая изморось лохмотьями свисала с оконных стекол, забранных решеткой.
Покурил и успокоился. Остаток ночи он провел без сна, лишь временами погружаясь в полудрему, но кошмары отпустили его.
Ковалев мыл посуду, согнувшись над ванной, когда его позвали.
- Ковалев? Там пришли.
Он вытер руки, вышел из подвала, поднялся по лестнице. Здесь на скамеечке сидела мать, скорбно повесив голову. Взглянула на него.
- Здравствуй, сынок.
Заплакала.
- Вот не думала, что на старости лет сынок родной так порадует... Доигрался.
- Мама, все нормально, - сказал Ковалев.
- Нормально, - повторила она и глянула по сторонам враждебным и слегка испуганным взглядом. - Чего ж тут нормального? Одна я и есть нормальная.
Ковалеву стало смешно. У матери иногда получались шутки.
Она передвинула вывернутые, больные ноги.
- Вот, папирос тебе привезла. Травись. Да ехать такую даль, с пересадками... И не пускали еще. Спасибо, заведующий на месте был - разрешил. Профессор.
- И что он сказал про меня?
- Что... Лечить тебя надо, вот что... Обрадовал, говорю, сынок на старости лет. Вот спасибо.
- Да не переживай. Чего там...
- “Не переживай”... Легко сказать... Я уж и так стараюсь, знаю, что сынок у меня непутевый. Сам на свою голову приключения ищешь. Помнишь, голову разбили тебе? В больнице очнулся... Я тогда изревелась вся. Ну, думала, ладно - зато урок на всю жизнь. Запомнишь. Нет, опять все в свой нос.
Ковалев вздохнул, посмотрел на свои руки - в грязном жире - как следует не вытер.
- Кормят тут хоть тебя? - спросила она, взглянув исподлобья. - Ишь, почернел как... Бороду отпустил. Бродяга бродягой.
- Бороду сбрить можно.
Она длинно вздохнула.
- Да, это ты правильно сказал. Бороду сбрить можно, а вот ума прибавить нельзя.
Помолчала, поджав губы.
- Ну, на папиросы-то... Тут вот изюм еще. На базар ездила специально.
- Да зачем? Обойдусь и без изюма...
- Бери уж. Ты ведь любил изюм маленьким.
“Не любил я изюма, мама. Все ты путаешь, все забыла...” - подумал он. Взял сверток - сразу видна рука матери, сверток небрежный, будто заворачивали с ненавистью и отвращением. Да так оно и было. Она и живет всю жизнь с ненавистью и отвращением. Ко всему и ко всем. Кроме себя.
Посидели еще, помолчали.
- Алька письмо прислал.
- И как он там?
- Да как... Известно уж. Все про жену да про тещу. О матери родной и не вспомнит. Будто я его для тещи учила да растила...
Ковалев промолчал.
- Сыновья - они все такие, - убежденно подытожила мать. - Так ведь я дочку хотела, так хотела! Было бы кому ухаживать за мной на старости лет.
- Да чего за тобой ухаживать? - тоскливо отозвался Ковалев. - Ходишь ведь, сама все делаешь...
- Во-во! - подхватила она. - Все “сама”! Всю жизнь сама. Уже шестьдесят лет - сама и сама. Это вы умные, грамотные. А я только и видела, что работала до седьмого поту. Себя не помнила от работы этой - когда мне было рассуждать!
- Ну, мам, не заводись. Чего ты? Все будет нормально. Полежу вот, отдохну... Ну?
- А!.. - Она махнула рукой, поднялась. - Страшно тут. - Покосилась по сторонам. - Пойду. Может, надо чего?
- Нет, ничего не надо. Врач не сказал, когда выписывать меня думает?
- Не сказал... - она помолчала и неожиданно добавила: - Это я ему сказала. Лечите, говорю, пока не выздоровеет. Чтоб дурь, говорю, вылечили. Пусть вот мозги-то вправят тебе.
Ковалев ошеломленно уставился на нее.
- Мама, ты что? Я ведь нормальный, мама!
Она метнула на него неодобрительный взор, крепче поджала губы:
- А вот то. То самое и есть... Да. Плохая у тебя матка, плохая. Слышала уже от тебя. Все у ней не так. Пусть тебя подлечат - может, человеком сделают. Уважать научат родную матку-то.
И, ничего больше не сказав, повернулась, тяжко переставляя ноги, двинулась к выходу. Санитар загремел замком, двери открылись, впустив в коридор ослепительный солнечный луч.
В одном из маленьких двориков (в каждом отделении огромной психбольницы был свой дворик) дети чистили снег. Маленькие дети, в длиннополых казенных бушлатах, с бессмысленными лицами, с огромными головами. Скребли фанерными лопатами, мели куцыми метлами. Механически, как автоматы. Мешая друг другу, изредка по-совиному гукая и пуская слюни. Сбоку, у оградки, стояли две санитарки - одна в пальто, другая в шубе - и оживленно беседовали. Ковалев остановился. Женщины перебивали друг друга, торопясь высказаться. Стояли утренние сумерки, уже погасли фонари и снег из синего прямо на глазах становился розовым.
- Пойдем-пойдем, - поторопил Ковалева санитар.
Ковалев и еще двое больных тащили огромные тюки с бельем в прачечную. Ковалев сам напросился - уж очень захотелось подышать свежим воздухом, взглянуть на божий мир.
Теперь он уже жалел об этом. В божьем мире ничего не изменилось.
Маленький олигофрен лопатой доскребся уже до мерзлой земли и продолжал скрести - вот-вот искрошит лопату в щепы. Ковалев замер, глядя на санитарок: да посмотрите же, помогите ему! Разве вы не видите?..
Одна - та, что помоложе, - будто услышала, повернулась.
- ...Ну, и легче стало, что ли? - продолжая разговор, она подошла к мальчику, привычно взяла за руку и показала: теперь здесь надо, теперь здесь скреби. - Корреспондентов на “Волге” катает.
- Про корреспондентов не знаю, - ответила другая, - а вот что скажу: можно и покатать. Для дела же.
Ковалев недослушал - санитар его подтолкнул.
Когда они шли обратно, в маленьком дворике уже никого не было. Санитарка оббивала валенки на больничном крыльце, звенела ключами.
А ближе к обеду Ковалева вдруг выписали.
- Ну и характер у вашей мамы! - заметил симпатичный доктор.
- А что?
- Тяжелый.
- Ничего, я привык.
- Ну, куда ж деваться, - согласился врач. - В общем, я вам вот что скажу. Я вас выписываю без постановки на учет. Нет смысла вас здесь держать, вы нормальный человек. В понедельник приезжайте часов в одиннадцать, справку вам оформлю. Ну, всего доброго. Учитесь на здоровье.
- Спасибо. Спасибо... - сказал Ковалев. Особой радости он не испытывал, даже наоборот - слегка испугался: как ему там, в миру-то, жить дальше? Без таблеток, без распорядка, без докторов?
День был солнечным. Редким для этого времени года. Почти таким же солнечным, каким был в тот день.
Он сел в автобус и поехал мимо красных кирпичных строений, мимо одноэтажных домиков, мимо соснового бора.
Автобус спустился с горки, свернул - и оказался в городе, помчался мимо девятиэтажек.
Надо было снова жить. Ковалев закрыл глаза, заставляя себя отключиться от шума, от красок и запахов, от всего того, что вновь подчиняло его себе, приказывало двигаться, говорить, стремиться к чему-то, тратя свои драгоценные, невозвратимые дни на бессмысленную суету в безнадежной надежде на лучшее. Именно так: в безнадежной. Надежде. Он заставил себя вспомнить, услышать далекие, угасающие голоса: “Здесь мы, здесь мы, рядом мы, рядом... Но забыли вы нас, потеряли нас...”. Но голоса таяли, пропадали, их заглушал мощный шум жизни. Я ухожу от вас, подумал Ковалев, ухожу - но не навсегда, я вернусь к вам и стану петь вместе с вами. Одним голосом станет больше и, как знать, может быть, тогда нас услышат эти безнадежно больные жизнью. Услышат, узнают, что-то поймут.
А пока нужно было жить. Зачем - кто знает? Просто нужно - и все.